Russky_Udod ([info]udod99) wrote,
@ 2007-12-27 17:54:00

Previous Entry  Add to memories!  Tell a Friend!  Track This  Flag  Next Entry

Из подшивки "Русского Удода", часть 2

(начало)

Вернемся к Багрицкому. Послереволюционная история жизни поэта, если говорить откровенно, не наполнена очень уж существенными внешними событиями. Не тянет на геройскую биографию. Киплинг писал: "Расспрашивайте обо мне лишь у моих же книг...". Это полностью относится и к нашему герою. В 1920 г. он женится на Лидии Суок, став, тем самым, родственником Юрия Олеши (тот был женат на ее сестре). Этой женщине, которая, видимо, никогда не понимала поэзии своего мужа, пришлось пережить и вынести столько, что, даже после чтения апологетических мемуаров о Багрицком, проникаешься к ней уважением. Багрицкий жил беспорядочно: какие-то неопределенные попытки служить в Красной Армии в качестве политработника, долгая мучительная болезнь, жизнь на жалкие газетные гонорары, бесконечные, почти что раблезианские пьянки, пресловутая идеологическая работа в ЮгРОСТА и прочих учреждениях победившего большевизма, воспитание рабочих поэтов в кружках (и при этом, однако, самое презрительное отношение к тем, кто "родился между молотом и наковальней"), переезд в Москву в поисках лучшей доли, вполне триумфальный – его уже неплохо знали, как поэта. "Личная жизнь" – довольно бледные богемные похождения, какие-то мелкие романы там и тут, в том числе при живой жене. В 1922 г. родился сын, Всеволод. Постоянная нищета – старый дом в Кунцеве, где в прихожей после дождей образовывалась огромная лужа (починить крышу Багрицкому было недосуг; "так жили поэты..."). И при этом – надежды на славное будущее в своей роли, которую он собирался сыграть с самого начала.


"..... был у него в Кунцеве разговор с Иваном Катаевым о несвершенных биографиях. Эдуард говорил в том духе, что, если грянет новая война и мы опять окажемся под ударом, надо будет направить прямее линию своей жизни:
- Мы будем с вами комбатами или комбригами!.."3


Одновременно с грезами о будущих великих войнах и покорении Индии, об СССР "от Японии до Англии", у новых "господ литераторов" пробивалась и совершенно другая , весьма показательная мечта.


"Но самыми желанными для всех были теплый пшеничный хлеб и густая похлебка. Любимой книгой стала книга Рабле "Гаргантюа и Пантагрюэль", не только как пиршество ума и сарказма, которые не всем нам по молодости лет были понятны, но главным образом как гимн обжорству и изобилию.... Багрицкий весело и щедро писал о розовой ветчине...."4


Эта иная тема, тема еды, обжорства, "грубого пантагрюэлевского юмора", розовой ветчины, мириадов чайников с чаем, которые ждут умершего поэта в раю, с одесских времен и почти до конца 20-х гг. не сходит с уст Багрицкого. Империя, как известно, предполагает изобилие. Но одновременно это – явный пережиток представлений времен царизма. Он безуспешно пытается бороться с такой своей "неромантичной" склонностью, пробуя врасти в роль Тиля Уленшпигеля, любящего жизнь и одновременно презирающего быт. "Меня еда арканом окружила...." Тема столкновения поэта и окружающего мещанского изобилия, особенно шокирующего после военно-коммунистических экспериментов, становится навязчивой, болезненной (в этом есть нечто средневековое, мифическое и смешное – "схватка Поэта с Едой"). Военный стиль, такой милый и привычный, вдруг оборачивается "новой экономической политикой" – нос достали, хвост увяз. Но Тиль Уленшпигель на это не рассчитывал, хотя, в общем-то, новая жизнь ему внутренне очень нравится. Пепел красного Клааса, тем не менее, стучит в сердце. Однако! Как? после стольких жертв, после Перекопа и "кронштадтского льда"? Это омертвение, этот уход в хозяйство, попытка вновь устроить свои жалкие мещанские делишки под небом голубым с красными звездами... За что мы проливали нашу кровь? С этого момента сквозь пантагрюэлевщину, сквозь богемную маску обжоры и пьяницы пробивается нарастающая истерика человека, окончательно сбившегося с пути. Он был "мобилизован" на великую войну за торжество третьего Рима над царьградскими проливами, ждал взятия Берлина – но война обернулась бессмысленно-кровавой революцией и препозорным "чудом на Висле", в котором со всей ясностью проявился военный гений спасителя независимой Польши командарма Тухачевского. Пришел Эдуард Дзюбин в революцию, спросил сала, поел, осмотрелся и понял, что пришел-то, собственно говоря, не туда. Совсем не туда. Ошибочка вышла. Но других путей уже нет. Значит, нужно что-то делать... Истерика эта впервые четко появляется в "Человеке предместья", который, собственно, и есть ответ литературной провинции на вопрос подпольного человека Достоевского: всему свету провалиться или мне чаю не пить? Ответ парадоксален – и свету провалиться, и чая никому не пить.... Все разнести к чертям, все это зловредное, врастающее в душу пригородно-дачное бытие!


Чекисты, механики, рыбоводы,
Взойдите на струганое крыльцо.
Настала пора – и мы снова вместе!
Опять горизонт в боевом дыму!
Смотри же сюда, человек предместий:
- Мы здесь! Мы пируем в твоем дому!
.......
А время идет по навозной жиже.
Сквозь бурю листвы не видать ни зги.
Уже на крыльце оно. Ближе. Ближе.
Оно вытирает в сенях сапоги.
.....
Такое ж, как я, презревшее отдых,
И вдохновеньем потрясено,
Глаза, промытые в сорока водах,
Медленно поднимает оно.

От глаз его не найти спасенья,
Не отмахнуться никак сплеча....


Собственно, главное здесь чекисты, а остальные подвернулись как-то случайно.... Рыбоводы – от увлечения поэта аквариумными рыбами. Механики – ну, наверное, от вчерашнего общения с рабочими поэтами в клубе. Стихи написаны в 1932 г., но мысль довольно законченная и явно появилась не сразу, несмотря на всю ее истеричность. Патетически-мрачная декламация, своего рода ритуальный танец на костях (да и коллективизация уже в целом завершена).

Этот душевный перелом не был пропущен скромными "исследователями русского языка" с Лубянки. Общий рефрен газетных статей уже в 1929 г. – "Багрицкий – романтик, начавший линять". РАПП к тому моменту уже основательно им позанимался.

На тему "линьки" поэт сочинил целую рифмованную речь, которая не может не наводить на разного рода мысли:


....Я вижу, как взволнованные воды
Зажаты в тесные водопроводы
,
Как захлестнула молнию струна.
Механики, чекисты, рыбоводы,
Я ваш товарищ, мы одной породы,
Побоями нас нянчила страна!...


И далее в том же духе. Все те же персонажи, лишь в иной роли – побитых. А что было раньше, до этого результата милого благородного воспитания? Сергей Бондарин, который как-то очень скептически вспоминает о Багрицком, пишет о сюжете потерянной поэмы "Харчевня":


"Вечер в придорожной харчевне. Имена действующих лиц английские. Проездом останавливаются в харчевне двое веселых молодых людей, они пьют вино и читают друг другу стихи.
- "Ода бифштексу", - возглашает один из них и читает оду.
Но вдруг из-за прилавка раздается голос содержателя харчевни, седого человека в фартуке.
- Стихи нехороши, - говорит престарелый трактирщик"5.


Выясняется, что это прославленный поэт, ушедший в конце жизни в трактирщики.
Багрицкий почему-то долго был зачарован этой идеей. "Уйти в трактирщики", в мясники – то ли очередная маска, то ли действительно тайный комплекс верного сына из "еврейской торговой семьи". Однако вскоре оказывается, что пути назад нет, и следует жалкий вздох (в поэме "Трактир"):


Но ни один из мясников не сменит
Свой нож и фартук на судьбу певца....


Добавим – и ни один поэт уже не сможет уйти в мясники без разрешения критиков из ГПУ. Поэт в Союзе – больше, чем поэт. Он проводник политики партийной...

В самое ближайшее время после идеологической "линьки" настает момент обрубить концы, оборвать все нити, связывающие с прошлым (1930 г.). В этом же году Багрицкий вступает в пресловутый РАПП, "прокрустово ложе".

Родители?
Но в сумраке старея,
Горбаты, узловаты и дики,
В меня кидают ржавые евреи
Обросшие щетиной кулаки.
......
- Отверженный! Возьми свой скарб
Убогий,
Проклятье и презренье! -
Уходи!
Я покидаю старую кровать:
- Уйти?
Уйду!
Тем лучше!
Наплевать!


Вся поэзия Багрицкого до конца 20-х гг. пронизана тоскливым ожиданием чего-то... Но чего? Скорее всего, это можно охарактеризовать словами М.Элиаде: "Ритуальный повтор космогонии, следующий за символическим уничтожением старого мира, регенерирует время во всей его полноте. Целью ритуала является начало новой жизни среди вновь созданного мира"6. Это одна из главных составляющих советской литературы, она сильно выражена, например, у Маяковского. Мария Васильевна Розанова отмечает, что у этого поэта "....параллельно навязчивой идее смерти звучит не менее навязчивая тема воскрешения. Воскрешения не метафорического, не мистического, а буквального, телесного, федоровского, с отталкивающими порою подробностями, когда Маяковский рассказывает, как встают из братских могил и "мясом обрастают хороненные кости". Или: "Со дна морей оживших утопших выплыли залежи..." Представляете, какое при этом амбрэ? Почти как на знаменитой фреске в Кампо-Санто, где не только прохожие дамы, но даже апокалиптические всадники затыкают нос. Но странно сказать, а на тему воскресения в русской литературе ХХ века никто не писал так глубоко и так ярко, как воинствующий богоборец — Маяковский"7.

В этом своем пафосе материального воскресения Маяковский был не одинок. Точно также "отметился" здесь и Багрицкий, вообще-то по своему характеру склонный больше к описанию простреленных черепов, "нежных костей" и прочего антуража "пляски смерти" (один из его знакомых вспоминает, что роман Толстого "Воскресение" поэт ненавидел уже из-за самого названия). Однако у него можно прочитать и такое:


Но сила в костяках жила,
Сухое сердце в ребрах билось,
И кровь, что по земле текла,
В тайник подземный просочилась.
....
И финская разверзлась гать,
И дрогнула земля от гула,
Когда мужичья встала рать
И прах болотный отряхнула!

И остовы, в пластах земли
Исполнившись гудящей дрожи,
Горячим мясом обросли
И тонкой обтянулись кожей.


Это – из поэмы "Ленинград", и речь идет, естественно, о тысячах русских крестьян, загубленных Петром при прорубании "окна в Европу", которые вот теперь, наконец, в ритуальном возрождении восстают из праха. Однако в мозгу современного читателя напрашивается продолжение, совершенно иного свойства, впрочем, тоже напрямую связанное с Багрицким – когда-то он дал весьма хвалебный отзыв в "Комсомольской правде" о молодом поэте Саше Галиче.


Вот мы и встали в крестах да в нашивках,
В нашивках, в нашивках...
Вот мы и встали в крестах да в нашивках
В снежном дыму....
Смотрим и видим, что вышла ошибка,
Ошибка, ошибка....
Смотрим и видим, что вышла ошибка,
И мы – ни к чему!



Великое восстановление утраченного, ритуальный акт создания нового мира не состоялись. Билеты на представление были розданы зазря. Космогоническое разрушение бытия закончилось затвердением вулканической лавы, заменой одних "отрицательных" персонажей истории на другие. Что касается русской литературы, то здесь этот процесс был выражен ярче всего. Вся литература СССР (естественно, настоящая, а не "президиумная") есть литература несостоявшегося "великого восстановления". Это, если хотите, литература "несбывшегося", о котором писал в конце 20-х еще один романтик и корсар, Александр Грин. В данном случае – литература "несбывшейся империи". Потому так популярен в русской литературе "плохой конец". Потому она так трагична. Потому она верит в "утраченную первоначальную полноту". Она начала выстраиваться вокруг "урезанного", покрывшегося "хрестоматийным глянцем" Пушкина, как образца "золотого века". (Олеша, захлебываясь от своеобразной верноподданости, писал: "... у Багрицкого...Пушкин стал "поэтом походного политотдела", отдыхающим у костра вместе с красноармейцами"). Все остальное признано медленной деградацией, хотя для виду советские писатели время от времени похваливают великую революцию. И тут уже появились свои официальные классики – амбивалентный Горький, певец железных заповедей и красный талмудист Фадеев, не говоря уж о разного рода гладковых и панферовых, разносящих по литературному базару свои цемент и бруски. Тем не менее в душе любой мало-мальски приличный советский поэт носит великую тоску. Он знает, что восстание против постылой современности обернулось тем серым миром, который теперь царит вокруг него, и знает еще, что дальше будет только хуже. Он играет на понижение, как "медведь" с нью-йоркской биржи – и неизменно оказывается прав.

Михаил Зощенко как-то заметил, что революция пробудила к литературной жизни слой совершенно невероятных людей. И теперь они стали делать русскую литературу, по той простой причине, что никакого другого пристойного занятия им не предложили.
Пожирающая, жуткая суть русской литературы состояла в том, что она еще в 19 в. стала в умах миллионов единственным делом, достойным человека. Культ литературы постепенно нарастал – особенно быстро со времен крестьянской реформы. Мир слов и фантазий все более и более перевешивал реальность. В забытой реальности, однако, тем временем происходили странные процессы. И кончилось это печально. Никто из литераторов не заметил приближения великой европейской бойни, никто не ожидал явления февральских "свобод", а Владимир Набоков откровенно гордился тем, что дни октябрьского переворота провел в путешествиях по кабакам с очередной пассией, из-за чего потом был сильно удивлен "переменой власти".

Немецкая общественная жизнь прошла "от Канта к Круппу" (В.Ф.Эрн), а русская – от Карамзина с "Бедной Лизой" к незамеченному писателями Ленину и "Приказу №1". Таковы итоги....

Между тем всюду, в более или менее талантливых произведениях, написанных после 1917 г., проскальзывает одна мысль – этот путь был не единственным! И советская литература не была "последним словом" прежней России! Но другие возможности упущены, и что же дальше? Дальше – бюрократический мир Союза Писателей и подпольный тоскливый вой бывших романтиков в ожидании полного разгрома. Багрицкий был одним из первых, кто ясно понял, что попал совсем не туда, куда направлялся.


Мы - ржавых дубов облетевший уют...
Бездомною стужей уют раздуваем...
Мы в ночь улетаем!
Мы в ночь улетаем!
Как спелые звезды, летим наугад...
Над нами гремят трубачи молодые,
Над нами восходят созвездья чужие,
Над нами чужие знамена шумят...



Именно по поводу этого стихотворения одним представителем современной российской культуры было сказано: "Фашист, конечно, – но какой поэт!". И эта фраза, пожалуй, может быть эпиграфом ко всему творчеству Багрицкого. И ко всей теме "альтернатив Октябрю". Просто Эдуард Дзюбин потерялся в диких степях мировой войны.

Впоследствии, как мне представляется, тайным символом и надеждой Багрицкого стал Муссолини. Достаточно почитать его "Памятник Гарибальди", посмотреть, какими эпитетами наделяет поэт чернорубашечников, чтобы это понять. Но, тем не менее, перед нами не Россия. Дуче далеко, а на родине как-то скучно... Багрицкого поражает истерическая апатия.

Это ощущение отсутствия истинной цели, потери направления пронизывает его стихи, разъедает их, как некая внутренняя болезнь. Вот вполне, казалось бы, романтический "Арбуз" 1924 г. (правда, к этой теме поэт возвращался и позже – стихи трудно датировать однозначно), но однако ж!:


Сквозь волны – навылет!
Сквозь дождь – наугад!
В свистящем гонимые мыле,
Мы рыщем на ощупь...
Навзрыд и не в лад
Храпят полотняные крылья.

Мы втянуты в дикую карусель,
И море топочет, как рынок,
На мель нас кидает,
Нас гонит на мель
Последняя наша путина!
....
Я песни последней еще не сложил,
А смертную чую прохладу...

Я в карты играл, я бродягою жил,
А море приносит награду, -
Мне жизни веселой теперь не сберечь:
И руль оторвало, и в кузове течь!

Конечно, можно сказать, что это нечто наигранное, ненастоящее, попытка понравиться меланхоличному советскому читателю. Но и исторические обстоятельства 1924 года, и сам характер русской литературы располагают только к серьезности. Это и есть тот самый сдавленный крик солдата (или лучше – корсара), заблудившегося в пустоте.

Можно сказать, что тайный лозунг Багрицкого все 20-е гг. – это лозунг того самого франкистского Иностранного легиона: да здравствует смерть! Тема смерти в самых неожиданных ракурсах и есть его главная поэтическая тема. Она возникает даже в его переводах английских пролетарских песен. Честное слово, авторский стиль, ни с кем не спутаешь:


Мы повесим Макдональда
На поломанной сосне,
Мы подтянем Макдональда
И повыше и сильней,
Чтоб молитвы Макдональда
Бог услышал поскорей,
Ибо был он богу друг....


Смерть, сладкая смерть, настоящее вожделение смерти! Одесситка Аделина Адалис, автор мемуаров под впечатляющим названием "Нас вел Эдуард", эта местечковая валькирия революции, не менее Шишовой склонна была разбрасываться метафорами. Она сказала, что винтовку Багрицкий любил больше, чем перо, и закончила свою эпитафию многозначительной фразой, которая, можно сказать, предвосхитила будущее многих ее соратников: "У нас по старой, доисторической памяти еще заклинают мертвых: "Спи с миром". Это – злые, дикарские слова, рабочей дружбы в них нет. Нам не пристало спать с миром, даже когда мы умираем". Это ли не иллюстрация стремления новых литераторов к жесткому, рациональному действию, к мобильности, к выходу вовне, взрыву – и, в конечном счете, к героической смерти? Тут уже какой-то другой, "запредельный", красно-коричневый большевизм, а совсем не тот икорно-коньячный гешефт, который мы знаем....

Оду смерти можно найти даже в самом неожиданном месте – в переводе стихотворения Бернса "Джон Ячменное Зерно". Все это писалось с единственной целью – высказать в предпоследней строфе свое "видение мира":


Пусть не осталось ничего,
И твой развеян прах,
Но кровь из сердца твоего
Живет в людских сердцах...


Действительно, от надежд корсара уже ничего не осталось. Судьба поэта! Тем не менее и здесь он не одинок. "Ритуально-сельскохозяйственные стихи" Бернса в переводе Багрицкого перекликаются с "Песнью о хлебе" С.Есенина:


И шумят по всей стране, как осень,
Шарлатан, убийца и злодей....
Потому что режет серп колосья,
Как под горло режут лебедей.


Просто у Есенина другая, более жестокая и абстрактная, совсем уж бесчеловечная схема – не "дионисийское опьянение", а просто жизнь, просто пища, как основа мирового зла. Манихейство, доведенное до логического конца.

С подобной поэзией, по правде говоря – словами булгаковского Берлиоза, - обоим авторам было самое место на Соловках. Багрицкий (как и Есенин! да простят мне критики это сравнение...) прямо поставил на "имперско-национальное обновление России" – и просчитался. Отсюда и тоска.

Однако вожделенное сало в большевицком кабаке было уже давно съедено, кабак закрыт по плану сворачивания нэпа, и Багрицкий, изо всех сил перемалывая и переламывая себя, со своим демонстративно военным стилем, с мечтами о завоеваниях, романтических походах и битвах, оказался в стране побеждающего социализма, в славном краю свинцовых прелестей, домкомов и парткомов, чисток, товарищеских судов, удостоверений членов профсоюза, проработок Комакадемии, учений по гражданской обороне, лаковых бот и советской любви. Следовало перековаться. "Вписаться в поворот". То ли издеваясь, то ли всерьез Олеша назвал его впоследствии "поэтом жизнерадостности большевизма". Это, мягко говоря, не совсем так. Трудно найти в незапрещенной литературе СССР более мрачного "пиита", чем Багрицкий, и эта мрачность, судя по всему – следствие внутреннего неприятия действительности. При этом нет и не может быть никаких сомнений, что он был истинно революционным поэтом. Вот только складывается впечатление, что революция-то случилась совсем не та, на которую он рассчитывал. Ему нужно было не так уж и много – совместить великую славу конкистадоров с пантагрюлевщиной, с веселым балаганом, может, и с новой религиозной войной ("Узловали епископы в алтарном мраке / Новый завет для храбрых бродяг / В переплетах прекрасного цвета хаки / Где рядом Христос и военный флаг..." – если вспомнить Николая Тихонова). А получилось нечто жуткое, скучное, желчное, да еще при этом с кусками кровавой кожи и волос в грязных лапах мясника ("Серая крыса с хвостом железным / Из самого темного вышла угла..." – тот же Тихонов, и те же стихи). Вместо разукрашенного историками Оливера Кромвеля, вместо героев-корсаров, Френсиса Дрейка и Христофора Колумба пришли пошлые жестокие паяцы Ленин и Троцкий. Подобно Остапу Бендеру (кстати, прототипом Бендера, по слухам, был брат одного из лучших друзей юности Багрицкого, поэта Анатолия Фиолетова-Шера), наш герой мог бы сказать: "За последний год у меня с Советской властью возникли серьезные разногласия. Она хочет строить социализм, а я не хочу. Мне скучно строить социализм". В 1925 г. (!) он пишет "Стихи о поэте и Романтике", в которых старушка Романтика обращается к поэту вот так, совсем уж не по-революционному:


Пустынная нас окружает пора,
Знамена в чехлах и заржавели трубы.
Мой друг! Погляди на меня, я стара:
Морщины у глаз, и расшатаны зубы....
Мой друг, погляди – я бездомная тень,
Бездомные песни в ночи запеваю,
К тебе я пришла сквозь туман и сирень, -
Такой принимаешь меня?.....


Сергей Бондарин, писавший свои воспоминания уже в годы так называемого "застоя", не мог не удержаться от того, чтобы не подложить свинью официальному вкусу брежневского Главлита. Он обширно цитирует записки Петра Сторицына, друга Багрицкого еще с Одессы:


"Багрицкий умер 16 февраля 1934 г., но характер и манеру его умирания я увидел раньше. Вот об этом я сегодня расскажу..."8


Этот весьма многозначительный, с точки зрения тогдашней шестидесятнической интеллигенции, цитатный намек, сейчас обретает несколько иной, но не менее зловещий смысл. Бондарин, естественно, по законам советской литературы немедленно вступает в схоластический спор с этой своей "обмолвкой", радостно указывая: "Но в главном Сторицын ошибался: подмеченное им у Багрицкого чувство страха перед неизбежностью не восторжествовало, не обессилило оно человека..."9. Естественно, спор этот тоже показной, деланный, он лишь углубляет подозрение советского интеллигента, привыкшего читать между строк. Какой страх? Перед какой неизбежностью? Интеллигент, естественно, подставлял сюда "страшного диктатора Сталина", рисовал картину "прекрасных романтических двадцатых", озаренных гением Ильича, и последующего "сталинского термидора" (кстати, это схема незабвенного Льва Троцкого). И ошибался. По всей видимости, для Багрицкого все было совсем наоборот. Или значительно более сложно...

(окончание)



(Post a new comment)


[ Home | Update Journal | Recent Entries | Friends | Login/Logout | Search | Viewing Options | Site Map ]