В.И. Кельсиев

“Галичина и Молдавия”

путевые письма

ОГЛАВЛЕНИЕ


ПРЕДИСЛОВИЕ

Представляя читателям собрание моих писем из путешествия по Галичине и Молдавии в 1866 – 1867 гг., я считаю не лишним сказать несколько предварительных слов.  То, что я рассказываю об этих странах, вынесено мною не из библиотек, а из личных наблюдений.  Я рассказываю о Галичине и Молдавии так, как я сам к ним мог отнестись, и мой читатель волей-неволей заметит, что я относился к ним настолько искренно, насколько это было возможно.  Я рисую картину того, что видел, и рассказываю то, что понял.  Если отзывы мои о положении дел в Галичине, о поляках и евреях кому-нибудь покажутся несправедливыми, то журнальной полемики я с ним не подыму, покуда мой оппонент сам не потрудится исследовать эти малоизвестные края.  И так вся моя книга основывается исключительно на моих личных наблюдениях, и в чем я не прав и в чем я могу ошибаться как человек, пускай оппоненты мои проверят на месте.  Затем, к вопросу о евреях, поднятом мною, сделано несколько подстрочных примечаний в ответ на нападки, которыми меня угостили некоторые органы нашей печати; прибавлю здесь одно – что этот вопрос чисто русский, и что мы в нем не можем руководиться примером Западной Европы, хоть бы по тому одному, что во всей Западной Европе число евреев ничтожно, а у нас они – сила и власть, и вопрос об них касается нас слишком близко, притом западные верования и западные принципы для нас в данном случай далеко не указка.

В ответ господам украинофилам я не скажу ничего – с сектантами мудрено спорить, – но пусть же они изучат вопрос и пусть поймут, что теория их гибельна, и что они ведут не только южный народ, но и все славянство, к тому разрыву и к той розни, которая им вовсе не желательна.  Я вполне убежден, что украинофилы люди честные, и что намерение их честное, но эти люди увлекаются и приходят из увлечения к абсурдам.

Обстоятельства, рассказанные в этой книге, а именно моя высылка из Галичины, не дали мне возможности изучить край так, как бы мне хотелось.  То, чего я не узнал о поляках и о евреях в Галичине, я постарался узнать в Молдавии.  Нужно было или отказаться от изучения вопроса или изучить его там, куда судьба загнала.  Насколько я прав, насколько я ошибаюсь, сам я, разумеется, не знаю, но, повторяю, пусть же те господа, которые со мной захотят спорить, изучат вопрос на месте.

Если на меня станут нападать за то, что в моей книге нет последовательности, что первые главы полны археологическими и библиографическими заметками, а в последних нет ни того ни другого, то происхождение ее, как отдельных писем, корреспонденций в газету, объясняет ее недостатки.  Я не знаю, лучше ли бы я поступил, предав забвению эти письма, чем поступаю теперь, отпечатывая их отдельной книгой; но знаю только то, что если бы я не перепечатал моих писем, то у нашей русской публики не было бы ровно ничего, ровно ни одной книги о Галичине, об этом совершенно для русской публики неведомом русском крае.  Я был в нем тем, что называется на дальнем западе Америки пионером; я дорогу проложил, пусть идет теперь по ней кто хочет и пусть пишет о Галичине книгу дельнее и серьезнее моей.  Я первый обрадуюсь тому, если этот забытый и забитый край русской земли вынырнет из омута неизвестности и из тины нелепого и бестолкового сочувствия.  Сочувствие краю может основываться только на знании его.  У нас сочувствуют Галичине, как сочувствуют всем славянам, не зная, о чем идет дело, не понимая ее болей, не зная ее скорбей.

На меня нападают за мою, будто бы, страсть рисоваться своей личностью перед публикою, выставлять себя при каждом случае каким-то героем и как бы осью, вокруг которой вращается все рассказываемое мною.  У каждого своя манера, каждый работает по источникам, которыми он располагал.  Источники, которыми пользовался я, как я уже говорил – мои личные наблюдения, случаи, бывавшие со мною – как же им не занимать видного места в моих рассказах?  Не всегда ли факты служат основанием всяких выводов, соображений, теорий – политических, государственных и других?  Притом такие субъективные рассказы, как напр. рассказ о моем аресте в Карпатах, имеют еще особое значение и пользу.  За него станут нападать на меня кабинетные рецензенты, станут трунить надо мною за мнимую влюбленность в мою собственную особу – пусть так, на здоровье.  Но может быть не с таким чувством помянет меня какой нибудь русский путешественник или исследователь, если, забравшись в подобные края, очутится в положении, схожем с положением из которого мне пришлось выпутываться в Коломыях.  Вспомнив мой подробный рассказ, доказывающий le diable n’est pas si noir, qu’on le fait, он ободрится, не потеряет присутствия духа – а в этом половина спасенья.

Необходима еще следующая оговорка: если вздумают спрашивать по одиночке галичан в Австрии о том, до чего довели их усилия поляков и духовенство римской церкви, они, само собой разумеется, будут говорить совершенно не то, что сказано мною – о чем и предупреждаю моих читателей.

Затем, пусть читатель примет мою книгу такой, какова она есть.  Что я мог написать, я написал.  Вся моя книга – ряд вопросов: о Польше, о южнорусском народе, о евреях, о церкви и о костеле – вопросов, которые решим не мы, люди XIX века, но над которыми не ломать голову мы не можем.  Я забирался в захолустья и трущобы, в которые до меня никто из нашей пишущей братьи не забирался – а потому пишущая братия (я говорю собственно о дилетантах литературы и публицистики) судить меня не может.  Из захолустьев я вынес ряд загадок.  Разгадать их не могу, а на общий суд повергнуть дерзаю.  Прошу только об одном: чтоб меньше обращали внимание на мою личность, а больше на вопросы, которые я подымаю.

Еще одно слово: письма, вошедшие в состав этой книги, помещались в газете “Голос” за последние два года.  Перепечатывая их, я счел необходимым во многом исправить их и, где оказалось нужным, дополнить.
 

1868 г. Октября 8
С.-Петербург

Василий Кельсиев


ГАЛИЧИНА и МОЛДАВИЯ

ПУТЕВЫЕ ПИСЬМА
 

В КРАКОВЕ

Нет ничего в мире гаже и презреннее ренегата.  Самое слово ренегат таково, что бросить им в глаза кому-нибудь, переменившему свои убеждения или свою веру значить оскорбить его пуще чем на смерть.  Между тем ренегатство имеет свой глубокий смысл.  Савла, сделавшегося Павлом, никто ренегатом признать не мог.  Никто не может обвинить в ренегатстве человека, который из монархиста сделался республиканцем, который из атеиста сделался монахом, или из монаха сделался тем, что у нас теперь в России называется нигилистом.

Но убеждения и верования меняются так нелегко, так нелегко, что только тот, кому приходилось их менять, знает всю тяжесть этого страшного процесса перемены верований.  Со мной был этот страшный процесс.  Отрицатель я был почти с тех пор, как себя помню, потому что меня душила еще ребенком моя обстановка, и отрицателем остаюсь я до сих пор.  Из того, что я писал, из того, что я пишу, можно вывести заключение, как и выводили его, что я человек отсталый, что я консерватор, даже и то, что я увлекаюсь, но прежде всего я искренен.  Всякая неправда меня возмущает, а еще более того возмущает меня каждое недоразумение.  Лет десять тому назад, я сделался эмигрантом; видел; пережил тем бытом, которым мало кто живет, и который редко кому известен.  Я попал в Турцию и сделался там адвокатом, опять-таки потому, что имел нравственную потребность пожить жизнью, которой никто не жил.  Тяжелая судьба моя гоняла меня направо и налево, взад и вперед, и догнала меня до Вены, где, превратившись в Иванова-Желудкова, я жил себе в ожидании, что не утром, так вечером арестуют меня, но жил мирно и скромно, изучая славянское дело.

В Вене мне поставили вопрос, над которым я задумался.  Я был искренний украинофил, и искренно верил в то, что для поляков есть возможность существовать отдельно.  Со мной спорили, спорили специалисты по этому вопросу, спорили южнорусы.  Я им не верил и верить им мне было отвратительно, и отвратительно было мне переменить мои убеждения, те самые убеждения, которые как гвозди забились мне в душу.  Ложное убеждение мне кажется так же действует как штык воткнутый в грудь.  Покуда штык остается в груди, до тех пор раненый жив, стоить его выдернуть, чтоб убить этого раненого.  Покуда вера остается в душе, до тех пор живется легко и привольно.  Вера теснит иногда, вера душит, но с ней все-таки спокойно, с ней сжилось, как с этим штыком в легких; отнять эту веру, вырвать ее из сердца – сердце кровью обольется.

Мне пришлось сделать над собой такую операцию в Вене.  Нисколько лет сряду верил я в украинофильство и в поденщину, и вдруг в Вене славяне стали у меня выдергивать из груди этот всаженный штык.  Ампутация рака, дикого мяса тяжела чрезвычайно и решиться на нее весьма нелегко.  Сдаться сразу на убеждения моих новых знакомых в Вене я не сумел, я с ними спорил, и они возражали мне одно только: “Вы знаете вопрос польский и украинский по теории, по слухам – ступайте, изучите его на практике”.  Единственное, что предстояло мне для изучения южнорусского народа, его отношений с поляками и его униатства – была Галичина.  Я в Галичину и отправился, несмотря на то, что меня отговаривали от этой поездки все мои лучшие приятели в Вене, которые не зная, кто я такой, боялись за меня, что меня там арестуют или выгонят, что, как в настоящей моей книге сказано действительно и совершилось.  Приятели мои боялись за меня, боялись за те оскорбления, которые мне может нанести австрийское правительство, боялись за неприятности, которым мне предстояло подвергнуться, но я их не послушал – мне хотелось узнать истину и своими глазами проверить правда ли, что поляки так неправы? правда ли, что евреи так гнетут народ?  Во имя истины и во имя правды я двинулся и очутился в Кракове.

Краков показался мне городом в высшей степени любопытным, несмотря на то, что он затоплен евреями, а поляки из него вытеснены, и что их дворцы (с контрофорсами) населены сынами Израиля.

Краков был для меня любопытен.  Я впрочем провел в нем всего двадцать четыре часа.  Мне хотелось его осмотреть, я прошелся всеми улицами этого замирающего города, побывал в бывшей зале сейма краковской республики, осмотрев старые костелы и наконец попал в тот самый, где хоронили бывших польских королей.

Я видел на своем веку много церквей, но ни одна, даже Вестминстерское Аббатство, не произвела на меня такого впечатления как этот старый костел.  В нем пропасть приделов, отделанных средневековыми художниками.  Каплица королевы Ядвиги вырезана вся арабесками рукой какого-то удивительного художника.  Я присел в ней на скамейку, а подле меня присел какой-то поляк.  Мы оба смотрели и оба благоговели.

– Слухай, пане, сказал он мне, – теперь художников таких нет.

– Нет , сказал я – а у меня сердце сжималось.

– Пане, сказал он, принимая меня за поляка, – разве не велика и не хороша была наша цивилизация, что во времена королевы Ядвиги умели строить такие каплицы.  Я здесь, пане, сижу уж четвертый час и все смотрю.  Какое это было государство!  Какая мощь в нем была, и какие таланты в нем цвели!

– Пане сказал я, – я тоже пришел смотреть на остатки этого государства.  И вдруг он обернулся ко мне, и в лице его мелькнула ненависть и отвращение: по моему произношению он понял, что я москаль.

– Nie mam czasu, panie, (мне некогда) сказал он, круто повернулся и вышел – вышел для того, чтоб не оставаться со мной, с москалем, в этой святыне, которую я поганю своим присутствием.

Я понял, что почувствовал этот человек, я понял, каково ему было в торжественную минуту, когда он дышал воздухом старой Польши, вдруг наткнуться на москаля, который, по его мнению, варвар и зверь, заражающий этот старый собор своим дыханием.  Мне стало горько, он ушел.  Сторож, которому нужно было нажить два, три злотых, предложил мне свои услуги показывать собор.  Как мне совестно ни было, во-первых, притворяться перед старыми приятелями, а сверх того относиться скептически к их правоте, я все-таки пошел бродить по этому старому собору.  Сторож провел меня в каплицу, где в былые времена сидели польские короли и королевы, где орган гремел, и где ловкий иезуит ловко проповедовал свою ловкую проповедь.

В этой каплице сидел наш Дмитрий Самозванец, Марина Мнишек, будущая московская царица, сидела тут, тут сиживали на этих самых скамьях Пушкины и прочая наша беглая братья, с этих скамеек слышалась молитва против царя Ивана, против царя Алексия, Сапега входил сюда...  Тень за тенью, образ за образом мелькали передо мной.  Старая история, старая кровь точно с полу подымалась и носилась около меня, призрак за призраком, герои минувших дней, лыцари Речи Посполитой, короли этого великого и блестящего государства выступали передо мной, садились на лавки, раскрывали молитвенники и молились искренно за святую веру католическую и за то, чтоб Господь Бог помог им побороть проклятую схизму.  Я все видел в эту минуту – я видел проповедника на кафедре, я видел королей и королев польских на скамье, я видел магнатерию, которая их окружала: за дверями стояли пажи и знатная шляхта, которая кланялась королям и тайком вела заговоры с иностранными державами...

Я не помню минуты, которую бы я провел так торжественно, как эти четверть часа в каплице этого старого костела.  Все было тихо, но тени мертвых стояли передо мной, а я преступный человек, ехал бороться против них в Галичину, я ехал отрицать их правоту, я ехал обличать их ошибки а это были тени далеко не дешевые.  Это были тени великие это были герои, короли и цари, это были люди, которые спасли Вену, которые чуть-чуть не завоевали Молдавию, а я иду против них!

Я иду против них как скептик, я иду анализировать, что от них осталось, я иду разбирать, правы ли они были, делен ли был труд их.  И сижу я в этой каплице в глубоком и тяжком раздумье.

Около меня ходить сторож, одетый в какую-то странную шинель, с какой-то невероятной пелеринкой.

Пане говорить он – moze pan chce zobaczyc sklep.  (По всей вероятности, пан хочет осмотреть склеп ).

Мне было тяжело, тяжело потому, что я ехал освидетельствовать все то что сделали эти короли, эти магнаты.  Не до склепа мне было, у меня не было в ту минуту ни воли, ни желания, куда бы меня ни позвали, я бы всюду пошел.  Что там в склепе у них? что мне хочет показать этот церковный сторож?  Мне было все равно.  Душа моя кипела теми ощущениями, о которых я рассказывал выше.  Я шел в склеп скорее повинуясь сторожу и понимая только то, что ему хочется содрать с меня еще несколько крейцеров .

Он и его товарищ подняли тяжелый люк, обитый медью, они шли вперед, освещая восковыми свечами подвал, в который я спускался за ними по ступенькам.  Свет на нас лился сверху.

Пане, сказал мне спутник, указывая рукой на гранитную гробницу.  Я прочел на ней огромными буквами высеченную надпись:

KOSCUSZKO
Я остановился как громом пораженный: все, что смутно поднималось в душе, при неожиданном виде этой простой надписи, подступило к груди, стеснило, душило меня.  Глядя на эту простую плиту, под которой покоится прах великого несчастливца и честного человека, мне стало еще тяжелее, еще совестнее моего скептицизма, цели, с которою я поднялся в путь; в ушах громче, яснее раздалось отвратительное слово ренегат, и только сознание моей глубокой искренности, уверенность что сам Костюшко оценил бы честное сомнение, благословил бы на честную проверку святого для него дела, помогло мне преодолеть то невыразимо тяжелое, давящее чувство которое в ту минуту овладело мною – и я, потрясенный, разбитый, но с обновленной верою, вышел из склепа и из костела...
 
 

ПЕРЕМЫШЛЬ

I

Евреи, евреи и евреи – куда я ни повернусь, я в царстве евреев.  Очевидно, здесь все так устроилось, что без евреев шагу нельзя будет ступить.  Они кружат около меня как мухи и навязывают всевозможные услуги: купить что, деньги разменять, отыскать кого-нибудь.  Отделываться не успеваю от них ...

Так вот какова была она, эта славная Речь Посполитая!  Здесь никто сам для себя ничего не делал, а во всем прибегал к комиссионерам.  Разумеется, при таком устройстве государство не могло удержаться, и я начинаю соглашаться с теми историками, которые говорят, что гибель Польши была неизбежна.  В самом деле, Польша делала все через факторов – вводила иностранные войска и просила иностранцев поддерживать или подавлять ее конфедерации, сеймы, министров и королей, – как в восстаниях против нас рассчитывает теперь даже не столько на себя, сколько на иностранную поддержку.  Судя по первым двум дням моим в этой стороне, я увижу много для меня нового: тут люди живут совершенно иначе, чем где-либо на свете.  Все в руках евреев, которые мешаются во все – даже по улице пройти нельзя, в буквальном смысле слова нельзя, чтоб они не предложили всего, что мне нужно или ненужно, начиная от покупок и кончая тем, о чем говорить не принято.  Удивительный край!  Где я до сих пор ни был, от Цареграда до Норвегии и от Москвы до Парижа, везде сам промышлял о своих делах – здесь же я хоть на боку лежи: за меня и думать и делать будут другие; только бы денег стало!

Итак, приступаю к записыванию моих похождений в этой стороне, где жизнь, должно быть, идет вверх ногами.  На станций железной дороги меня немедленно атаковали евреи, кельнеры и комиссионеры разных отелей: “Zimmer wunschen sie?” “Пан шука готель?” “Etwas kaufen?” “Цо купить?” Скоро я приобстреляюсь и привыкну к этому тормошенью; но сегодня у меня голова шла кругом.  “Комнату мне нужно” объявил: я – “но хочу вперед цену знать”.

– Але, нехай-же пан попатри – посмотрит! кричат кругом.

– Хочу цену знать! провозглашаю я твердо и решительно на том самом прекрасном языке, который считаю польским, а поляки принимают за чешский, сербский, москевский, и который, третьего дня, в вагоне, один господин имел любезность принять за французский.  Теоретически я хорошо знаю польский язык, читал на нем много, с лексикальною его стороною близко знаком, но в выговоре моем есть какая-то вопиющая фальшь, и поляк должен хорошо прислушаться к моему говору, чтоб понимать, о чем именно я веду речь.  Читателю надо принять к сведению эту особенность моей личности, чтоб вполне уразуметь мои здешние похождения.  Цены немедленно начали сбавляться: geschaft делается здесь скоро.  Сорок крейцеров в сутки (24 коп. сер.) я счел недорогою платою за нумер, и отправился за вещами.  Какой-то еврей подхватил фотографический аппарат (я занимаюсь фотографией), какой-то поляк вцепился в чемоданчик, и потащили их со станции.  Гостиница оказалась в нескольких шагах от железной дороги, то есть, от моей главной квартиры на долгое и долгое время, пока я не объеду всю Галицию, Познань, Лужичи, Литву и многие другие неведомые у нас страны.  Я очутился в корчме: долговязый еврей, одетый по-европейски, с весьма короткими пейсами, выскочил мне на встречу, раскланялся, объявил, что падает до ног, что у него останавливаются первые паны в Галиции, и отпер мне комнату, из которой я теперь пишу вам эти строки.  Комната эта не мала, но низка до невозможности; окна малы, мух гибель, дверь грязна; кровать как-то странно надломлена в ногах; что-то вроде дивана стоит у стены; но я очень доволен всем этим – доволен, во-первых, потому, что окружающий меня хаос напоминает мне Россию, а во-вторых, у меня под окнами зеленый двор, деревья, и есть у меня разваливающееся крылечко, на котором я могу сидеть и смотреть, что на дворе творится.  А на дворе стоят брички, евреи в пиджаках шныряют, и какой-то усатый поляк мажет колеса.  Впрочем, он не только колеса мажет, но и гардероб мой чистит, чистит так добросовестно, как будто ему это дело в новинку.  Минуть с пять возился он с моею шляпою, щеткою пробирал ее, рукавом проходил по полям, встряхивал, обдувал и, все-таки, не сумел вычистить: должно быть чистота платья постояльцев моего еврея не входит в специальность этого поляка.  А поляк мне нравится: он напоминает мне типы старых польских солдат, которые попадаются везде: и в Европе и в польских романах, и которые чрезвычайно симпатичны.  В них много простодушия и наивности при полном отсутствии всякой задней мысли.  Сколько я знаю польского простолюдина, в нем нет ничего общего с тем, что у нас подразумевается под словом “поляк”.  Это просто-напросто, чистое дитя полей и лесов, смелое и потому доброе, честное и потому наивное.

За ним явился долговязый еврей-кельнер в пиджаке, с неизбежным was winchen sie?  Еврей, в халате и в пейсах, не брезгает польским языком, за что его очень уважают, но еврей бритый и стриженый мне уже решительно гадок: он считает себя немцем и представителем цивилизации, блистает своим знанием немецкого языка, который, все-таки, ломает, обдирает бедного хлопа хуже чем простой набожный еврей, и уже окончательно ни перед чем не останавливается.

Спрашивает меня мой кельнер, чего мне угодно.  Есть я не хочу, потому что устал, кофею только что на станций напился, в покупках не нуждаюсь; “etwas hubsches wunchen sie”? (хорошенького хотите?) – Чего такого? недоумеваю я.

– Ganz ordentiches... (очень порядочное), внушает мне мой еврей.

– Да что такое?  Я не понимаю!

– Fir unterhaltung! (позабавиться), поясняет он.  Меня, наконец, озаряет: я понимаю, чем он потчует и какого рода услуги мне предлагает.  Сказал ли я какое-то выражение, шевельнулся ли я как-нибудь особенно, только еврей отступил шага на два назад и стал извиняться.  Когда он вышел, я остался в полном недоумении: где я ни бывал, куда я ни заезжал, никогда ни один половой не делал мне подобных обязательных предложений; это принято только в России и в Польше – ergo, польская цивилизация не может иметь претензий на превосходство перед нашею.  Здесь евреи навязываются с подобными угощениями человеку, который только что приехал в город; стало быть, общественная нравственность Перемышля стоит довольно невысоко.  Не стали бы евреи угощать товаром, который не в большом ходу: запрос порождает предложение, предложение порождает запрос – так учит политическая экономия.  Кто виноват в упадке здешней нравственности, покуда не знаю, но постараюсь добиться.

Я вышел на крылечко.  Утро было так хорошо – мне хотелось подышать свежим воздухом после духоты и тесноты вагона, в котором я провел ночь.  Мимо меня то и дело проходили поляки, возившиеся около бричек: это какие-то разночинцы, вроде наших мещан, отставных солдат, старых дворовых – одни только с усами, другие с усами и с бакенбардами, в долгополых холщевых сюртуках, в больших сапогах.  Этот класс людей носит здесь преимущественно чамарки, разумеется, без всякой политической цели, и что-то в роде конфедераток – четырехугольные черные колпаки с козырьком.  Надо признаться, что это незаконное сочетание народной польской (и великорусской) шапки с немецким картузом вовсе не красиво, но, должно быть, в большом ходу: даже школьники носят такой же убор на своих юных головах.  Народ, то есть, хлоп, щеголяет в соломенных и поярковых шляпах с широкими полями.  Такие шляпы распространены по всем отрожьям Карпат и по низовьям Дуная между валахами и молдаванами, костюм которых вообще сильно сбивает на южнорусский.

Восседание мое на крылечке несколько смутило спокойствие честной компании, трудившейся около бричек.  Они, очевидно, ломали голову: пан я или не пан, и нет ли чего ясновельможного под моим порыжелым пальто.  Я из того это заключаю, что проходя мимо меня, они каждый раз снимали шапки, и снимали их как-то беспокойно, точно совесть их была нечиста – следует кланяться или не следует вертелось у них в голове и они на всякий случай проходили мимо меня без шапок.  Этого опять я не видал ни в христианской, ни в турецкой Европе; даже у нас, сколько я знаю Россию, это ломанье шапок перед всяким, кто одет не мужиком, далеко не так в обычае.  И это, опять-таки, не австрийцы ввели – это еще старая Польша живет с ее панами дворянами, с меценатами и клиентами – тут нет понятия об англосаксонском “selfhelp” и о нашем “ой, дубинушка охни!” здесь все стали факторами друг у друга, никто ничего не делает, всякий рассчитывает на ласку другого, прежде чем на свои “могутны плечи”.

Перемышль (или Пшемысль, как говорят поляки) город очень и очень маленький: в полчаса его можно весь исходить; но мало я знаю городов, которые лежали бы в такой красивой долине, как эта кучка домиков.  Виды везде великолепные.  Река Сян (Сан по польски) вьется как лента, тополя, яворы, березы торчать там и сям по канавкам нив; кой-где белеют халупы мазуров – здесь польское население граничит с русским.  Костелы смотрят в небо своими маковками в форме луковиц – любимая форма и у нас и у западных славян: южные славяне вовсе ее не знают.  Пропасть баб и мужиков разгуливает по городку.  Это народ очень бедный, большею частью босой, в белых холщевых свитах, покроем точно таких, как наши армяки.  Рубахи с прямым воротом.  Бедность их видна во всем: суконные свиты – редкость, расшитных рубах я почти вовсе не видал в Перемышле.  Даже по кабакам мало они сидят – неурожаи были в последние годы, набор, да еще подати разоряют: здесь почти каждый платить правительству треть (это я не ошибаюсь, что пишу треть) своего дохода.  Чем жить этой стране?  А на ней еще лежит 300,000 евреев, людей, которые сами ничего не производят, ничему не учат жителей, которые, по умственному развитию стоят не выше мужика, а по нравственному очевидно, ниже, и которых все занятие состоит только в том, чтоб купить вещь у одного здешнего производителя и продать ее другому.  Они живут положительно в ущерб краю.  У них нет ни фабрик, ни мастерских – потому что лучше и не говорить, какие они столяры, портные, сапожники; у них домов даже нет – они вовсе не охотники строиться.  Вечно пускают они деньги в обороты, вечно богатеют и разоряются, разоряются и богатеют, и на все бросаются и ни за что толком не берутся.  Когда я гляжу на здешние уличные сцены, мне все сдается, что евреи попали сюда вовсе не несколько веков назад, а много, много с месяц.  Как они пришли, так и остались в дорожном, оборванном платье; так и квартиры их устроены на скорую руку, полы не метены, вещи не прибраны.  Они сами не знают, останутся они тут или завтра выберутся на все четыре стороны; поэтому, они ничем и не обзаводятся, а чтоб время не тратить по пустякам, ходят себе по улицам может быть, не тут, так там, понадобится кому-нибудь фактор или что можно купить дешево.  По крайней мере, таково мое первое впечатление.  Если я ошибаюсь и если замечу в чем бы то ни было свою ошибку – я исправлю ее в следующих письмах.

Набродившись по городу без всяких путеводителей и показчиков, я отправился к гг. Бачинским, директорам русского народного театра, который мне очень хотелось видеть.  Русский театр здесь дело новое и пользуется большим сочувствием народа и духовенства – поляки и польская партия ненавидят его от глубины души.  Гг. Бачинские живут по дорожному, в отеле, где помещается и сцена.  Я отрекомендовался, передал поклоны и был принять в высшей степени радушно.  Емельян Васильевич Бачинский – природный галичанин, родом из Самбора; лет ему будет около сорока; он сын священника, как все здешние образованные люди; а как все здешние артисты, сценическое поприще свое он начал на польской сцене здесь и в наших западных губерниях.  В 1861 году, когда умер известный антрепренёр Пекарский, Емельян Васильевич сделался директором его странствующей труппы, ездил с нею в Одессу, в Балту, в Бердичев, в Каменец-Подольск, женился на г-жи Лютомской, знаменитой по красоте и по трагическому таланту и в 1864 году перебрался в Галицию.  В то время в России начали неблагосклонно смотреть на польские и украинские сцены, потому что в употреблении южнорусского наречия видели какую-то сепаратистскую пропаганду – справедливо или нет, скажу после – и Емельян Васильевич решился перенестись в Галицию, где его деятельность могла быть полезною русскому делу.  Туда же звал его, именно с этою целью, председатель оберландсгерихта во Львове, член сейма и сеймовой комиссии, г. Лавровский, один из передовых деятелей русского народа в здешних краях.  Лавровский решился основать в Галиции русский театр; но ни у него, ни у кого другого русского не было на то денег.  Прибегли к складчине, единственному способу что-нибудь сделать – и складчина принесла 3,600 гульд. (около 2,100 руб. сер.).  Деревенские священники давали свои гроши, чиновники тайком давали гульден из своего жалованья; даже мужики, эти беднейшие мужики на свете, уделяли свои крейцеры на народное дело, сущность которого им, разумеется, не совсем понятна.  Но крестьянин верит своему попу и поповичам, потому что он убежден в чистоте их намерений и бескорыстной любви к нему и куда они пойдут, туда и он двинется своим робким шагом.  Владимир Хрисанфович Бучацкий, собственно юрист а покуда jеunе рrеmier галицкой сцены, раcсказывает что он сам, в приходе своего отца, собрал у мужиков сорок четыре гульдена на русский театр; надо видеть здешнего мужика, отупелого, босого даже в праздник, живущего в курной избе, чтоб понять, почему я выставляю курсивом эту цифру – сорок четыре гульдена.  Здесь сторона чудес, лунное царство; Польша – исключительный мир, и что здесь творится, не творится нигде на свете.  Сцена устроилась.

Поляки сочувствовали делу, хотя я не слыхал, чтоб они помогали ему; сочувствовали потому, что им нравилось развитие русского языка в ущерб языку российскому.  В первое представление, 17-го (29-го) марта 1864 года, дана была “Маруся” Квитки (Основьяненко) – оно произвело фурор.  Театр оказался возможным.  Бачинским русские дали 1,000 гульденов (600 р. с.) годовой поддержки и половину сбора; труппа состоит у них из четырнадцати артистов и пяти человек помощников, считая кассира, суфлера и tutti quanti.  Содержание ее стоит им 528 гульденов в месяц: артист получает от 25-ти до 80-ти гульденов в месяц, т. е. от 15-ти до 30-ти рублей; при здешней общей бедности и дешевизне – это все, что они могут дать.  Да и сами актёры единогласно уверяли меня, что они бьются вовсе не из-за денег, а из за службы народному делу.  По мере успехов русской сцены, симпатии поляков к ней начали охлаждаться и перешли в ненависть.  На выбор пьес, на ход и на существовало театра имел влияние не шляхта, не поляки, а русское духовенство и поповичи.  Употребление южнорусского языка оказалось равнозначащим употреблению нашего книжного, хоть актёры и зрители даже не знают последнего.  В самом деле, русский язык на сцене, в водевилях, в трагедиях, в чем угодно – все это возбуждает в здешнем населении исторические воспоминания и гордость своим прошедшим.  А прошедшее Руси и прошедшее шляхетной Польши – две вещи разные: Владимир Святой и Болеслав Храбрый, Хмельницкий и Чарнецкий, Киев и Варшава, православие и уния, пан и хлоп – фаталистическая несовместимость польских традиционных учений с современными доктринами политической экономий, народности и гражданского равенства.  Поляки, с их точки зрения, совершенно правы в ненависти к Руси, и они вовсе не ошибаются опасаясь, что Русь смоскалит.  Гоненье на театр таково, что дирекция, в переездах своих, должна за все платить в три дорога.  Не всякий согласится допустить ее в дом, печатать афиши – одни считают ее врагом польского дела, другие не хотят ссориться с поляками.  Но театр не только не страдает от этого, а даже выигрывает: когда афиши, прилепленные на стенах домов, ревнители старой Польши вымажут грязью или веществом более благородного происхождения, чем простая уличная грязь – театр становится вдвое более полон: одни идут из оппозиции, другие из любопытства.  К чести поляков надо сказать, что такие энергичные меры против российской пропаганды принимаются вовсе не образованными людьми – только мелкая полуграмотная шляхта, мастеровые, слуги потешают себя этими выходками.

До представления оставалось часа три.  Я пошел в униатский капитул к отцу Григорию Гинидевичу, канонику здешней епархии.  В капитуле, бывшем кармелитском монастыре, помещается типография, семинария (семенище, как здесь очень хорошо выражаются), библиотека.  Каноник, то есть епархиальный советник, выбритый и выстриженный, как все здешнее духовенство, несмотря ни на соборные положения, ни на протесты, принял меня чрезвычайно радушно: вообще я должен сказать, что едва ли где есть люди беднее, но за то ласковое и гостеприимнее здешних.  Мне с ними ужасно неловко: я не знаю, как и чем отвечать на эту предупредительность, которая у них идет очевидно от сердца – не знают, куда посадить, чем угостить; а между тем, я человек им совершенно незнакомый, даже и явился сюда без всяких письменных рекомендаций.  Отец Григорий, как и все здесь, не говорит по-книжному.  Первые минуты мне было нисколько трудно понимать его южнорусскую речь, мягкую нужную: вин вместо он, свит вместо свЪт, пЪвный вЪрный, багато много, перший первый и т. п.  Но наш книжный язык имеет то превосходное свойство, что правописание его вовсе не указывает на наше, московское, произношение, да сверх того в нем напутано такое множество церковных и южнорусских слов писателями прошлого века, из которых девять десятых были южнорусы, что стоить несколько минут прислушаться к этому говору, чтоб освоиться с ним.  Меня же они хорошо понимают, особенно когда я говорю медленно и не припутываю чисто великорусских выражений.  Два это языка, севернорусский и южнорусский – или один? Мни кажется, что они находятся теперь в том периоде, когда могут и слиться, и разделиться без особых усилий.  Хотя и стоит ли того разделяться и нужно ли это разделение я сильно сомневаюсь, помимо всяких соображений о единстве Русского Государства.  Близки эти языки так, что если мне нужна неделя чтоб заговорить по-чешски или по-сербски, то едва ли в полгода перейму я южнорусский выговор.  Я с первого раза понимаю все, что мне говорят, и меня с первого раза понимают: разница только в произношении гласных, да в употреблении десятка-другого слов.  Вообще же ни не раз высказывали галичане, что они понимают нас лучше, когда читают, чем когда слушают.  А затем, если б они, как и все вообще южнорусы, пошли по дороге, указанной сербами, то литературное единство русских наречий, разумеется, порвалось бы.  Сербы так очистили свой язык от примеси всех других славянских наречий, так строго приняли в основание своего книжного языка язык своих песен и сказок – что теперь не понимают наших книг.  Галичане вообще владеют политическим тактом и избегают этого отчуждения от прочей Руси.  Они говорят и пишут по-своему, но приняли такую орфографию, что и мы можем понимать их, и они выучиваются читать по-нашему.  Они удержали о или е, который выговариваются у них иногда как и; они отличают их от чистого о и е надстрочным ^, а придыхательного в вовсе не пишут.  Поэтому в их книгах везде стоит свЪт, бЪлый, орел, окно – вместо более правильных, но совершенно непрактических, свiт, бiлий, ворiл, вiкно.  Любовь к своему языку и лингвистическая последовательность – вещи очень хорошие, но расчет должен стоять выше всего.  Разойтись можно легко, но не лучше ли тысячу раз подумать, прежде чем из любви к грамматике решиться на этот шаг?  Впрочем, я слишком великорус, чтоб быть беспристрастным судьей в этом деле; мне оно кажется положительно вредным: для чего отрекаться от общего нам всем способа выражения мыслей, лишать и себя и нас возможности помогать друг другу?  Гоголь, Марко Вовчок и другие – такие же южнорусские, как и наши, писатели.

Разговор с отцом Григорием зашел, разумеется, прежде всего об унии.  Он глубоко негодует на латинизацию их церкви.  По соборным постановлениям, униаты не только могут, но даже должны сохранять восточный обряд: уния вся состоит только в признании главенства папы – а иезуиты обрили и остригли духовенство, ввели в обряд множество латинских обычаев.  Царские двери не затворяются; облачение переменено, стало наполовину латинским, наполовину нашим; иконостас, большею частью, без икон; звонят во время богослужения; насилу органы удалось вывести.  Мы хотим, говорить о. Гинидевич, восстановления той церкви, которой отцы наши следовали; мы просим о том, на что имеем право, и нам отказывают.  Папа согласен на все; он только то и твердит, что любит (?) восточный обряд, но церковью управляет не он, а его приближенные, которые все состоят под влиянием иезуитов, а иезуиты домогаются централизации церковного управления в Риме и введения повсюду одного и того же обряда.  Иезуиты – это монтаньяры католицизма.  Им глаза колет всякая местная особенность, основанная на предании или на исключении.  В Китае они допускали унию католичества с учением Конфуция, но вовсе не затем, чтоб сохранять ее, а только чтоб не препятствовать распространению прав Рима.  Русские признали Рим – стало быть, теперь нечего баловаться сохранением всякой нелатинской старины, словом, уния была действительно западнею латинизма восточному обряду, а мечты распространить славянское богослужение у прочих славян-католиков с помощью уний теперь лопнули.  У нас хаос, говорят униаты, нами помыкают, как хотят, без уважения к нашим правам, да вдобавок презирают нас.  Положение, действительно, незавидное.

В библиотеке капитулы хранятся: портрет князя Льва Галицкого, епископов и прочих перемышльских русских деятелей, вериги великого пропагандиста католицизма и гонителя православия Максимилиана Рыла, мощи которого лежат тоже в Перемышле и творят чудеса.  Замечательных вещей немного: грамоты Льва разным церквам, несколько рукописных евангелий, но не старых, древний семиконечный крест.

Я могу потешить наших ревнителей древнего благочестия – восьмиконечный и семиконечный крест, действительно, были чрезвычайно распространены в России, так что их надо отнести к особенностям русской церкви.  На Востоке их почти не знают, как не знают наших фелоней с коротким передом, наших каптырей, клиросов, нотного пения (хоть по крюкам) и т. п.  С глубокодревних времен русская церковь была вполне народного и развивала православие независимо от греческой, передавшей ей, при правлении Цареграда, все свои права на православный восток.  Новых русских книг в библиотеке нет – наши писатели и наши ученые общества даже не знают о существовании здесь русских и не удостаивают их, бедных, своим вниманием; но духовенство наше знает этот край.  Отец Григорий говорить, что ему присылают наши духовные журналы.  “Дуже гарно, говорил он, идет у вас богословская литература.  Статьи все дельные, видно серьёзное изучение предмета, а он человек хорошо знакомый с богословием.  Об унии и ее будущности, как вообще обо всех этих вопросах, щекотливых для здешних жителей, я не заговаривал, да и не стану заговаривать.  Дело разъяснится само собою, а Рим и Польша сами разбирают этот гордиев узел Галиции.

Отцу Григорию нужно было идти на какое-то заседание – мне нужно было побродить по городу.  Капитула стоит на горе; и недалеко от нее развалины польской крепостцы, поставленной на месте русской, которая, по преданию, была деревянная.  Тут же; где-то, говорят, хоронились русские князья.  Подле развалин хорошенький городской сад.  Польская надпись поручает его покровительству жителей.  Вид с горы великолепен.  Весь городок как на ладони: река Сян змеится по долине.  Помнится, в наших географиях она обозначена польским именем Сан – это ошибка.  Сян очень мелок, так здесь его в брод переезжают; у него песчаное дно, и здешние жители хвалят купанье в нем.  Но весною он очень сильно разливается и нередко разоряет крестьян.  В этих разливах вода размывает старые могилы; кости русских и поляков, не раз обливавших кровью его берега, вновь являются на свет божий.  Хороша эта сторона, но тяжелую историю прошла она, и много горя видела и видит здесь бедная Русь.  “Знай ляше – по Сян наше!” говорят до сих пор русские полякам, указывая на свою речку; а она, в самом деле служит этнографическою границею мазуров с русскими.

* * *

Смерклось.  Я пошел в театр, устроенный временно в одной из зал еврейского отеля (здесь все еврейское).  Над занавесом – увы! я понимаю, за что этот театр не любят поляки – красовался не белый орел, а галицкий лев.  Народу было полно.  Афиша гласила... но я выписал вам всю афишу, чтоб вы видели какой здесь язык.

Я заплатил золотый ренский (гульден), как здесь говорят и за это достал себе местце нумероване, то есть кресло или, попросту, стул в партере.  Мой № 80-й пришелся в пятом ряду, против самой сцены.  Театр, как я сказал, был полон, и между зрителями было очень много священников.  Священники русские костюмом ничем почти не отличаются от ксендзов, разве только волоса носят несколько подлиннее, из оппозиции латинству.  Главные поддерживатели театра, присутствие свое они тем объясняют, что “Кормчая” запрещает ходить только на безнравственные позорища, как бои гладиаторов, непристойные пьесы, а вовсе не на такие представления, которые совершаются добрыми христианами, а другое, толкуют здесь, нельзя же пастырю не наблюдать за увеселениями его паствы.  Я не богослов, поэтому ничего не скажу – так это или не так.

Соседи мои то и дело заговаривали со мною: як господину ся подобае наш театр? господин есть здалека? В маленьком городе уже знали, что я приезжий и россиянин.  Представление началось водевилем : “Котра з них?”, Бачинский говорил мне, что это перевод с российского [*], и что его дают у нас.  Сюжет тот, что Смеленко докутился до тюрьмы и если не женится на вдове Кривской, то дядя не выкупит его и не сделает своим наследником.  Он приходит к Кривским, объявляет, что женится на одной из них, но спрашивает на которой, потому что он не знает, которая из них вдова.  Они удивлены таким сватовством ех аbrupto, сердятся на него, мистифицируют его и заставляют угадать, кто из них его нареченная.  Я ожидал перед поднятием занавеса, что все выйдет очень печально: во-первых, театр устроен в захолустье, на копеечные средства, другое – малорусский язык может куда угодно идти, но никак не в водевиль, и, как всякий предубежденный человек, жестоко ошибся.

[*] В Петербурге эта пьеса дается под названием “Которая из двух?”
В Польше сильно развита провинциальная жизнь: поэтому, человек из какого-нибудь Перемышля вовсе не походите на человека из какого-нибудь Царевококшайска, а потому и польские провинциальные труппы, в которых образовалась большая часть русских актеров, вовсе не плохи.  Разумеется, что публика, между которою я сидел, была далеко не так взыскательна, как наша, и что народный театр обязан нравиться ей, что неизбежно портит актеров; но я думаю, что этим актерам даже и не в Перемышле всякий стал бы аплодировать от чистого сердца.  Чацкий (собственно Владимир Хрисанович Бучацкий) превосходно сыграл свою роль.  Про актрис я ничего не скажу: они играли не худо, но в этой пьесе не могли показать своего таланта.  Язык ... но сами украинские писатели приучили нас читать и слушать на этом языке только наивности, а между тем он ничуть не странен в устах светских людей, какие были выведены в этой пьесе.  Разумеется, из него, как и из всякого провинциализма, можно очень легко сфабриковать новый язык, и тут-то надо дивиться непредусмотрительности поляков, которые ничего не сделали для этого языка, тогда как вечно толковали, что он-то и есть настоящий русский, а не российский.  Они сами помогали и помогают слитию воедино всех русских племен, и если когда осуществится это слитие, если когда-нибудь и сама уния исчезнет, то это, опять-таки, будет польская работа; не надо пророком быть, чтоб предсказать это: вся польская политика последнего времени есть политика политического самоубийства.

“Галя” шла также очень хорошо, но эта пьеса уже из народного быта и с направлением.  Глупый Гаврилко, сын богатой Гордыни влюбился в дочь отставного солдата Ивана.  Солдат грустит, что его дочь невесела; Гаврилка, в простоте души, уверяет его, что она в него влюблена и просит старика, чтоб он поговорил за него с его гордою и богатою матерью.  Мать не соглашается.  В это время приезжает в село капитан Славский, в которого и влюблена Галя; старый солдат просит поговорить за него с богачкою.  Славский самоотверженно решается сватать за Гаврилку девушку, в которую успел сам влюбиться.  Выходит путаница; никто ничего не понимает.  Наконец, Славский женится на Гале и делается мужиком, что торжественно и объявляет присутствующим, советуя убегать из развратных городов и возвращаться на лоно сельской тишины к своим землякам для службы своему народу, для того, чтоб жить одною жизнью с народом, а народ этот на сцене одет здешними русскими – стало быть, камень кинут в польский огород.  Кто хорошо играл в этот вечер, то это г. Витошинский, – на вид еще очень молодой человек.  Роль его была – представить наивного дурака Гаврилку, и он сделал это прекрасно.  Не хохотать от души было невозможно.  Но любимец здешней сцены, Александр Клементьич Концевич, бенефициант нынешнего вечера, или был не в ударе или роль его была неисполнимая – он меня ничем не поразил.  Да и трудно было что-нибудь сделать из этих фраз.  Представьте себе не то Печорина, не то Грушницкого, который приветствует родные Карпаты в самых высокопарных выражениях и объявляет Гале, что он ранен.  “Куда?” с испугом спрашивает дитя.  “В сердце!” провозглашает разочарованный капитан.  Тут никакой талант себя не покажет .  Но баритон Концевича действительно хорош и он очень хорошо и выразительно пропел свою финальную арию мужикам, в которой объявлял и о любви к народу и о необходимости сближения с ним высших сословий.

В этой бедной Галичине даже композиторы есть.  Музыку писал тоже священник, отец Михаил Вербицкий.  Мне указали его в партере.  Стриженый и бритый, в очках, на вид человек лет сорока – простой сельский поп.  А музыка очень недурна, сколько я понимаю.  Она вся основана на южнорусских мелодиях, но вовсе без рабского подражания им.  Отец Михаил сделал из них что-то совершенно самостоятельное.  Наши дирекции и консерватории могут снестись с ним через г. Бачинского, если им любопытно знать, что делается на Руси.  Мне понравилось; здешние хвалят, а здешним я верю, потому что здесь в доме каждого священника найдется если не фортепьяно, то скрипка или флейта, потому что здесь заведение хоров при церквах считается делом патриотизма; музыкою здесь очень многие занимаются.

Против меня сидел седой священник, который несколько раз заговаривал со мною.  “Хочете наш край видети”, говорил он: – “ходить до отца Иустина, вин мой швагер (зять), вин господину все покаже”.  Со всех сторон раскланивались со мною, заговаривали; спрашивали, как мне город понравился, каков их театр, театр, устроенный на их кровные трудовые гроши...  Что это за народ?  Как живет он?  Только то знаю, что он очень радушен.  Но хватит силы, изучу его – правду буду стараться узнать о нем, какая бы то ни была правда, за него, против него, в нашу пользу или не в нашу.

Я вышел из театра.  “Тиха украинская ночь, прозрачно небо, звёзды блещут”, под боком у меня что-то завертелось в темноте.  “Я могу служить пану; тутай есть една пани “ganz ordentlich”, трещит еврей.  И это после “Гали”! “Нех пан иде до дьябла!” крикнул я ему на весь Перемышль и бросился домой – еврей исчез.

Дома кельнер подает мне ужинать и справляется, не нужно ли мне чего еще на ночь.  Я огляделся: вода, спички – все что нужно.  Но это уже не тот, что был утром.  “Vielleicht, шамшит жиденок: – etwas hibsches!” Вот сторона-то, самому о себе подумать не дадут.  “И это не стыдно заниматься такими комиссиями?” спрашиваю я.  – “Отчего же?  Проезжие паны всегда потребуют”, отвечает кельнер совершенно спокойно и от чистого сердца.

Что город, то норов, что деревня, то обычай!  Вот куда заехал я, “многие страны прошедший”; хоть я вовсе не турист, но все-таки смущен этими постоянными напоминаниями о потребностях моей грешной плоти.  До завтра.

I I

Сегодня Бачинские оставили меня у себя обедать – от здешнего радушия никуда не уйдешь.  Обедали с нами его старушка-мать и две сестры.  Начинаю привыкать, что подле меня образованные люди говорят не по нашему, по писаному, а на местном наречии.  Эта часть России так долго прожила своею собственною жизнью, что поневоле выработала свой язык; мы привыкли, что русский говорит непременно по нашему, и нам странно слышать другой говор.  Не знаю, мы ли переняли польские манеры или это гостеприимство коренное русское, но я чувствовал себя у Бачинских, буквально, как дома, в России; тогда как у других славян почему-то дело идет не по нашему.  Не скажу, чтоб те не были гостеприимны – нет, не то – но иначе за стол садятся, иначе хозяина благодарят за хлеб, за соль, иначе потчуют.  Я думаю, что наши нынешние обычаи заимствованы из Речи Посполитой, главной учительницы нашей в светскости.  В XVI веке половина наших передовых людей и ученых была из южноруссов.  Войска наши постоянно стояли в Польше, и обойтись без влияния польских нравов на наши не могли.  Но чьи это нравы – польские они или южнорусские – теперь едва ли возможно определить; верно только то, что они нам достались по наследству именно из старой Польши.

Обедали мы в зале, обращенной в гардеробную – директора живут здесь по дорожному – на одной стене шляпы, на другой сабли, на третьей всякие свиты, сюртуки, мундиры с эполетами и без эполет, по стенам сундуки с тем же добром .

“Крестьяне посещают театр, говорит г-жа Бачинская: – иногда человек по десяти бывает.

Пуст театр еще никогда не бывал – так он народен.  Русские дорожат им, как своим созданием, как доказательством, что их народность не умерла.  В два с половиною года, что он существует, репертуар имеет уже полтораста пьес!  Сами галичане пишут, с польского переводят, с российского (наш язык здесь многие называют российским, совершенно не подозревая, откуда взялось это название).  Вчерашний бенефис г. Концевича дал ему около 45 гульденов, то есть, почти двадцать семь рублей – вот здесь каковы цены и каковы доходы артистов, подвижников русской народности!  А бенефисы имеют актёры только по разу в год – более дирекция дать не может.  Но при всей этой скудости средств, все-таки театр держится, и на нем нет ни копейки долгу, тогда как польские дирекции то и дело банкротятся: их не поддерживает народ, потому что поляки смотрят на театр, как все вообще смотрят, то есть, считают его делом забавы, а для русских он – средство к пробуждению от векового сна.  Сверх того – и это не Бачинские мне говорили и не от одних артистов я это знаю – в польских труппах царствует раздор, актрисы не пользуются доброю славою – у русских все живет душа в душу, а на женской половине их труппы нет ни одного пятна.  Причина опять та же: русские актёры уважают себя, потому что они служители русского дела, а не гаеры.  Поляки поняли это значение русского театра, но объясняют его по-своему: они кричат, что все это московская пропаганда, и театр держится только московскими деньгами.  Удивительно наивный народ!  У нас даже не знают о существовали этого театра, чтоб не сказать больше.  Представления сегодня не будет – сегодня суббота, идет всенощная, но завтра будут давать “Сватанье на Гончаривце” Грицка Основьяненки, и я увидел самого Бачинского в роли Стецьки, которую он считает своею действительно, я слышал, что он в ней неподражаем.

Вечер я провел с отцом Григорием Г... и отцом Иустином Ж..., о котором мне вчера говорил в театре седой священник.  Отец Иустин катехит, то есть, законоучитель в здешней гимназии.  Разговор свелся на гонение униатов и русских.  Странные вещи узнал я – поляки вовсе не фанатики католицизма, и уния с латинизациею обязаны своим существованием исключительно политическому расчету.  В польской Галиции мало костёлов, так что у ксёндзов там доходы огромные, и русские крестьяне смеются над мазурами: “Мазур два раза в костёле бывае: як ся народи и як помирае”.  Мало костёлов строится там и по равнодушию к католичеству, и для того, чтоб у ксёндза было больше дохода.  В русской Галиции, наоборот, в каждом селе с незапамятных времен есть церковь, и русский вообще религиознее мазура.  В польские проекты преобразования уний входит и уменьшение числа русских приходов; “ведь вам самим от этого будет лучше”, говорят поляки священникам: – “вы будете от этого богаче”.  К чести священников, мало кто поддается на “подобное искушение”, и общий голос русского духовенства против сокращения числа приходов.  Между тем, из этого взгляда двух народностей на значение церкви вытекает такое следствие, что ксёндз сам пан и стоит во всем на стороне высших классов, а священник – мужик – и держится интересов крестьянства.  Мазур равнодушен к панскому костёлу, в котором ему и делать нечего, который даже не для него и построен, русский только и живет своею мужицкою церковью, куда кроме него, никто и не ходит.  История мазуров прошла в шляхте; история русских – история здешней церкви.  Русский здешний до сих пор говорит, что он русин; мазур ни за что не назовет себя поляком, скорее скажет, что он гамстрияк (австрияк).  Тот и другой искренние верноподданные своего цесаря, восстановления Польши не хотят, потому что под восстановлением Польши понимают возврат крепостного права, насилия и того недавно прошедшего bon vieux temps, когда провинившегося крестьянина помещик заставлял залезать на дерево, петь петухом, и стрелял в него дробью.  Мазур живее, подвижные и понятливые русского – это сами русские здешние говорят.  Даже физическою силою мазур превосходит русина: это замечено было при постройке здешней железной дороги.  Чернорабочие русские не могли угнаться за чернорабочими мазурами, так что пресловутая малороссийская лень, говорил мне отец Иустин, объясняется именно этим недостатком развития у нас мускулов.  В гимназии тоже замечают, что поляки (мазуры) учатся лучше русских; но здесь может быть, действует другая причина.  Объясняют тем, что русский вообще беден, забит, запуган, вырос или в бедной священнической семье, на которую здесь свысока смотрят, или, что только теперь начинается, в крестьянской хате.  “Странное дело, говорит отец Иустин: – мы ведь, даже и не крестьяне, не то, чтоб робки, а застенчивы.  Из нас мало вышло хороших проповедников; выйдешь на кафедру, и как-то неловко станет, а ксёндз, потому ли, что он прежде всего светский человек, всегда боек, и смел, и развязен.

“В самом деле, сколько а гляжу на здешних моих знакомых, при всем их радушии и при всей их сердечной доброте, они чрезвычайно сдержаны; у них от природы есть то, что англичане называют reserve: ни лишнего вопроса, ни ненужной откровенности и излияний.  А поляки, сколько я их знаю, полнейшие великорусы в этом отношении: все расспросят и все расскажут; таковы и сербы и словаки – только у южнорусов, да у болгар замечал я этот врожденный esprit de conduite.

Разница между мазурским и русским крестьянином оказалась в их отношениях к панам.  В 1846 году пылкие мазуры резали помещиков – тяжелый русин не одолел своей лени, может быть, потому, что его не поощряло на восстание его духовенство, как во времена Хмельницкого и Гонты, или просто потому, что так уж от природы долготерпелив и многомилостив.  Во время польского восстания и русские, и мазуры хватали повстанцев, перебегавших сюда из России; те и другие отводили их к начальству, а начальство, разумеется, выпускало их на свободу.  Русские махнули на все рукою и бросили ловлю – мазуры не бросили, но прежде чем передавали пойманного правительству, они колотили его что было сил, или просто перетаскивали его через границу к нам.  Русский имеет доверие только к своему священнику – мазуры, ни к кому, но над обоими одинаково царит еврей.  Еврей, когда ему нужно, умеет так столковаться с ними, так опутать их, что они ему повинуются безусловно.  Они знают очень хорошо что он мошенничает над ними, они ненавидят его – но ничего не могут сделать против его диалектики.  Избавиться от еврея – их мечта заветная: порою, особенно мазуры, толкуют об избиении евреев, но все это разрешается одними толками.  Без посторонней помощи они никогда не избавятся от этих паразитов – само собою разумеется; впрочем, о евреях я буду говорить особо.  Наконец, и русские, и мазуры одинаково убеждены, что вся беда их в том, что цесарь их ничего не знает.  Если б, говорят они, цесарь знал, что с нами здесь делают, какие у нас подати, что “жиды выробляют з нами, то был бы конец нашим бедам ”...  Славяне везде славяне.

Робости своей приписывают русские и то ложное положение, в котором они стоят относительно поляков и Рима.  Мы застенчивы, говорят они, нам совестно требовать того, что нам по праву принадлежит; мы имеем слабость думать, что довольно доказать свои права, что убеждением можно на людей действовать; нам противно интриговать и поступать резко – поэтому, нас никто не уважает.  Поляк и ксёндз берет смелостью; он и в Вену ездит и в Рим, он в высшее общество входит, ораторствует, шутит – мы на это неспособны.  Дворянство наше все перешло в католицизм при помощи унии: остались русским одно духовенство да народ, а здесь сторона аристократическая – кого в Австрии аристократия не представляет, тот ничего не добьется.  Польская аристократия уверяет в Вене, что русские собственно за них, но только в духовенстве есть партия, подкупленная нашим правительством, которая сеет раздор и губит дело унии.  Их слушают, а нас никто не слышит.  Поляки нас теснят, правительство сомневается в нашей преданности – вина наша вся в том, что мы хотим остаться русскими и исправить наш обряд, искаженный латинизацией.  Служить польскому делу мы не можем, потому что слишком близко знаем поляков – восстановление Польши будет гибельно для здешнего простонародья.  Панщины, разумеется, не возобновят – пожалуй, и школы заведут, но крестьянин будет окончательно отдан на жертву патриотам и их стремлениям.  Польский вопрос вовсе не ставит своей задачею благосостояния масс – народ для патриотов только орудие для осуществления их планов.  Голос народа на сейме будет заглушаться голосом патриотов.  Доказательство у нас на лицо.  Поляки перед восстаньем много наговорили о Руси, о нашей национальности о национальности у нас унии, в отличие от вашего православия, толковали о нашем языке, пели наши песни – и вот на львовских сеймах им был отличный случай доказать свою искренность.

Не справедливость руководит ими, а эгоистический расчет: выгодно или не выгодно такое-то стремление наше для осуществления их надежд.  Восстановление у нас русского обряда им не нравится они гнетут нас и кричат, что мы схизму хотим восстановить, с Россией сближаемся; а если б и так – допустим, что они правы – да если для Руси схизма выгоднее унии, то что ж до этого Речи Посполитой, которая de jore допускает и веротерпимость и полноправие всех своих жителей? “Мы дорожим своим языком и своею азбукою, как писали отцы наши, так и мы хотим писать: – в видах Речи Посполитой, мы должны поделаться поляками, своими руками переделать наши церкви на костёлы, нравственное и вещественное благосостояние народа отдать на жертву политических соображений шляхты...  За что купил, за то и продаю: в Перемышле так говорят.

Вечер был хорош.  Я зашел в вокзал железной дороги, сборное место перемышльской публики; около меня селя и заговорили со мною какие-то русские.  Разговор опять свернул на здешний край.

– Да что у вас народ говорит о москалях? – спрашивал я.

– А вот что говорить, – отвечал мне один собеседник: – говорит, что у вас вера “крепше як у нас”

– Да знает он что-нибудь про унию?

– Знает, что в Риме есть святой отец, знает, что в церкви нашей все перепутано с латинизмом – а дальше его соображения не идут.

– Нет, идут, перебил другой.

– Я сам был свидетелем как в 1849 г., когда ваши ходили в Венгрию, у нас на селе один русский солдат побил за что-то крестьянина.  К побитому подскочи поляк с пропагандою: “а цожь! видел-есь яки су(ть) москали!” – “А нехай, отвечал крестьянин: то, бачь, своя вера бие ...”

Итак...  Итак, до завтра.

I I I

Сегодня я был в церкви, на селе и в театре.

Соборная церковь у них здесь очень большая – это бывший кармелитский костёл; переделали в нем что можно было, но иконостас, все-таки, без икон; вдоль северной и южной стен здания остались католические алтари.  На одном из этих алтарей служил обедню какой-то молодой священник.  Фелонь как у нас, только кресты не нашиты, подризник полотняный, по подолу обшитый кружевом, на розовой подкладке; волоса под гребенку, борода сбрита.

Странное дело, как это режет глаз русскому человеку.  Что-то скопческое – ни мужское, ни женское – напоминают эти гладкие лица.  Я смотрел на них, и мне стало понятно быстрое усиление у нас старообрядства при Петре, когда правительство так деятельно и так неожиданно ввело брадобритие.  Действительно, бритое лицо некрасиво, как некрасивы и эти позднейшие бакенбарды, напоминающие стриженные деревья и клумбы цветов во французских садах.  Я стою за английские парки и за приволье всякой растительности; скобленое рыло, как выражаются староверы, мне кажется одною из неизящнейших выдумок рода человеческого, а бакенбарды возмущают мою душу.  Впрочем, бодливой корове Бог рог не дает – у меня у самого, как на смех, прекрохотная борода, хоть в нее уж седина забивается...

Когда молодой священник отслужил обедню на боковом латинском алтаре, вошел в церковь отец Иустин Ж.... – законоучитель, о котором я вам писал, а за ним человек двести его ребятишек.  Это русские гимназисты пришли на службу божию: – так здесь называют обедню.  Отец Иустин, облаченный так же, как и первый священник, вошел через ризницу, в главный алтарь, растворил царские двери и не затворял их всю обедню – это опять изменение нашего богослужения, введенное католиками и их партиею.  Обедню он отслужил очень скоро, так скоро, что я не заметил даже апостола.  Говорю “не заметил”, потому что он после мне объяснял, что выпущено ничего не было, но что многое читалось, а не пелось; но ведь и апостол читают, а не поют...  Может быть, я был рассеян, но, все-таки, служба совершилась чересчур скоро.  Церковь была полна.  Народ был одет по праздничному, свиты побелее; но многие и очень многие были босиком; значит, опять таки очень бедны здешние крестьяне.  При входе в церковь они уже не клякают по-католически, хоть и было здесь введено это некрасивое для нас приседанье на одно колено, которое приводило в такое негодование патриарха Филарета: русские сумели изгнать кляканье из своей церкви.  Но святая вода все еще стоит при входе, и в нее окунают пальцы.  Крестятся они удивительно странно; перстосложения никакого нет: руку согнут крючком и этим крючком опишут перед собою круг.  Меня особенно резко поразил недостаток уважения к церкви в народе, при всей его набожности и при всей его исключительно церковной жизни: в церковь входят с узлами, с корзинами, с разными покупками – такой бесцеремонности я, помнится, нигде еще не видал.  Даже причастники явились с узлами и только, становясь на колени перед царскими вратами, отложили в сторонку свои ноши.  Говорят, что в костёлах делают то же самое – стало быть, и это следует приписать католичеству.  При выходах с дарами звонят в колокольчик.  Этот колокольчик – предмет глубочайшей ненависти русских, а вывести его покуда нельзя: все смелости не хватает и поддержки нет.  Было бы нам только позволено, говорят здесь, завтра бы церковь наша ничем не отличалась от православной.  Эта насильственная латинизация и полонизация добилась своего: чаша перелилась через край – русские спят и видят возвратиться к восточному обряду.  “Поляки сами свое дело проиграли и сами догоняли вас до возвращения к русской жизни”, сказал я одному священнику по окончании обедни.  “Провидение!” ответил он.  “Немезида!” подтвердил другой, выражавшийся классически.  Не умею сказать покуда, воротятся ли они к православию – я избегаю подобного разговора, который здесь неприличен.  Поляки кричат, что все это движение поднято русскими агентами; здесь даже и говорить-то по нашему почти никто умеет.  Толкуют про рубли москевски, а здесь в каждой копейке, потраченной на русское дело, могут дать отчет, откуда она взялась.  Нет, это не наша пропаганда: наши посольства и наши деятели даже не знают о здешнем крае.  Если и здесь есть наша пропаганда, то ее поляки ведут, работая против нас, но за нас.  Не знаю, провидение это или немезида истории, но чем больше я смотрю на эту Речь Посполитую, тем больше убеждаюсь, что она действительно не возобновится.  Против нее не Москва, как выражаются поляки – с Москвою как со всяким внешним врагом, можно бы справиться – против нее религиозные и экономически интересы масс.  Сидя в этом Перемышле, я начинаю понимать, что происходило в Литве в царствование Екатерины, и откуда брались Конисские прошлого века и Симашки нынешнего.  Традиции и традиционный образ действия приверженцев Речи Посполитой – подпора русской народности.  Это очень странно; но это так, и это можно вслух говорить, потому что поляки неисправимы.  У поляков все есть, кроме политического такта; на мелкие дела они мастера, на крупные – никуда не годятся.  Занятые своею idea fixa, они, как дон Кихот, воюют против ветряных мельниц; поборники отжившего рыцарства убедительным образом доказывают, всем , что этого рыцарства уже нет.

– Ну что ж бы вы сделали? спросил я какого-то русского – у меня здесь такая гибель знакомых, что я даже имен их не знаю; путешественник всегда возбуждает любопытство и всякий спешит доставить ему сведения о крае – что ж бы вы сделали, если б во время восстания полякам удалось, и у вас восстановилась бы Речь Посполитая?  Русский засмеялся.

– Была бы резь посполитая (общая резня), отвечал он. – Тогда мы сделали бы то, чего не делаем из уважения и из доверия к правительству.  А если б судьба оставила нас одних с поляками, без центра тяжести в Вене, без этого посредничества между нами и польскими стремлениями – то ни поляка, ни костёла не осталось бы на нашей земле.  Да нам что?  Нам еще не беда: у нас есть свой образованный класс – духовенстве, а вот, что у мазуров было бы – этого никто не знает.  У мазуров, у гамстрияков своей интеллигенции нет, а от той, что называют польскою, они отрекаются, да и мазур не русин: мазур резал свою интеллигенцию, а наши спасали поляков, потому что мы смирны, тихи и находимся под влиянием духовенства, которого у мазуров нет.

Я посмотрел на моего собеседника, и он – тихий и смирный, как все здешние русские, – говорит такие категорические вещи!

Попадутся мои записки в руки поляку, пусть он подумает и, если имеет возможность, пусть проверит, правду мне здесь говорят или нет.  Объяснять все это влиянием австрийской и российской пропаганды – ребячество.  Я не верю никаким пропагандам, а особенно иноземным; я не знаю в истории ни одного примера, чтоб пропаганда проникла в массы – только религиозные секты распространяются пропагандою, а не политические симпатии и антипатии.  Пусть другой кто заедет в этот край и напишет ответ на мои выводы, пусть этот другой поляк будет – тем лучше; но надо же решить раз навсегда, стоит или не стоит лить кровь за неосуществимый идеал.

Отец Иустин отслужил обедню; после него стал служить отец Григорий Г.... на том же самом престоле.  Опять латинизм!  С ним вместе служило двое священников: один был одет дьяконом, другой дьячком; путаница удивительная, тем более, что дьяконский чин у них отменен.  Трое служили, трое входили и выходили царскими вратами...  Но одетый дьяконом парчовый стихарь короток как сюртук, бока разрезаны, но орарь есть.  Из под этого стихаря виден другой полотняный стихарь с кружевным подолом...  Эта служба шла долго; кажется, ничего не выпускалось, даже в символе веры было прибавлено знаменитое и от сына.  Орган как-то сбыли с рук, зато хор устроили, и такой хор, что всякая наша церковь может позавидовать.  Это законоучитель гимназии, отец Иустин, обучает мальчиков пению – поют удивительно!  Церковная музыка наша; в этом они смоскалили, что и довожу до общего сведения; Бортнянскаго и других хорошо знают.

Кончилась обедня.  Подходит ко мне какой-то священник и предлагает осмотреть ризницу.  Здесь удивительно добрый я предупредительный народ; я не знаю, как и чем отвечать им на их ласку.  Особенно двери меня смущают: перед каждою дверью идет спор, кому первому войти...  В ризнице много старых кармелитских образов, старый католический алтарь с дарохранительницею, у которой дверцы украшены наподобие царских врат.  В новых костёлах этого уже не делают.  Ризница епархиальная небогата и старины мало: едва ли есть ризы древнее XVII века, но кой-где есть еще следы византийского шитья, хотя и очень слабые.  Самое любопытное в ризнице относится вовсе не к ней: это два золотошвейные пояса, которые здесь когда-то носили горожане – что это за шитье, где их вышивали никто не знает, и я не умею сказать.  Такой работы я еще и не видал: это шитье не славянское, не греческое и не мусульманское – рисунок полосатый, клеткою, но по краям вышиты цветы в горшках, все это сделано удивительно нежно и изящно.  Они хотят послать их во Львов, где заводится у них народный музей.  Мысль, разумеется, благая; я просил их послать сперва в Москву на этнографическую выставку – они и согласны на то и несогласны.  Кто разберет эту мягкую, нерешительную, сосредоточенную натуру южноруса, у которого даже в языке нет ничего определенного, ни и, ни ы!  Пусть агенты выставки обратятся к ним с просьбою – я уверен, что они не откажут; но сами они ничего не сделают.  Нежность, аристократичность этого племени парализует его силы.  Хоть по поводу двух старинных поясов и смешно вдаваться в народную психологию; но что же прикажете делать?  Мне даже кажется, что я брошу писать дневник, а стану просто резюмировать мои сведения и впечатления, составляя по главе на каждый городок.  А этого мне не хотелось бы.  Мне хочется, чтоб читатель прожил моею жизнью между этими странными людьми, которые русские, – но униаты; русские – но австрийские верноподданные; русские и очень образованные люди, – а говорят по-хохлацки, на том языке, который для меня, кровного великоруса, был до сих пор крайне смешон, благодаря своей литературе, которая потчевала меня Перелициованною Энеидою, да разными Голопупенками и Свербыгузами.  Материала у меня много, а времени записывать нет; к этому присоединяется еще прискорбное чувство: я вижу, что не изучу этого края в полтора месяца, которые я положил на его изучение.  Общее впечатление я, может быть, передам верно, но, не знаю почему, у меня все Линней вертится на памяти, как он закрывал рукою кусок дерна и говорил ученикам, что кто хочет ботанику знать, тот ни до чего не дойдет, пока не определит жизнь каждой былинки на этом клочки земли.  Агs longa, vita brevis – я отхлебываю из чаши, но вина не выпью; а хотелось бы, чтоб у нас знали, как здесь идет жизнь.  Промахи у меня есть и, вероятно, еще много их наберется – но пишу добросовестно, по моему крайнему разумению.

Я сказал отцу Иустину, что его швагер (зять), тот седой священник, который разговаривал со мною в театре звал меня к себе в деревню; отец Иустин, вместо всякого ответа, послал за бричкою: мы покатили.  Село Вышатичи в полутора миле от Перемышля – миля семь верст, стало быть езды около полутора часа.  Окрестности Перемышля, который вступил в историю уделом Святополка-Окаяннаго, чрезвычайно красивы.  Вся местность холмится и зеленеет, но все холмится и зеленеет так же нежно и не резко, как здешняя история.  “Що двор, то лях – що село, то громада”, помещики все поделались поляками, народ везде остался русским, помирясь с Польшею на унии.  Не то удивительно, что он отделен от общей русской семьи и от русской церкви, а то чудо, что он до сих пор, на самой границе Польши, остается еще русским и так много русского сохранил в своей вере, и в языке.  3десь я начинаю понимать, что дело Кирилла и Мефодия было, в самом деле великое.  Создав для славян народную церковь, они дали каждому мужику интерес к ее судьбе и к ее ученью; поэтому, бедный священник сделался здесь представителем народной мысли и проводником между народом и знанием.  Католичество, с его чуждою народу латынью, разумеется, не могло сделаться народною церковью, и потому оно везде разрешалось феодализмом, шляхтою, аристократиею, оставляя народ в тени и в невежестве.  В Москве и в Париже это трудно понять; но здесь, на границе обеих вер, это резко заметно и многое можно выяснить, что было загадочно в нашей истории.  У нас, у великорусов была богатая политическая жизнь, а все-таки народ отождествлял себя с церковью, и до сих пор имя русский, совершенно равнозначуще с православный, а земледелец у нас – крестьянин.

Небольшая перемена в обрядах при Никоне вызвала оппозицию народа в виде старообрядчества.  Война у нас всегда за веру: “Святорусь-Земля – всем землям мати, в ней строят церкви соборные, соборные богомольные; исповедует она веру крещеную”.  А у поляка-католика дело идет иначе: сам он просто поляк, а не то мазур, кракус, или, еще хуже, гамстрияк, прусак, и только.  Дерется он за отчизну, а в сущности у него даже и отчизны нет, потому что ему не во что высказаться.

Я ехал в Вышатичи и смотрел на встречных мужиков.  У нас очень много кричали и удивлялись, что поляки считают народ скотом (быдло), а поляки совершенно правы: здешний народ и я назову быдлом.  Несколько поколений пройдет, пока здешний народ сравняется в своем развитии с великорусом, словаком, болгарином, – даже румыном.  История так придавила его своими тяжелыми колесами, что он действительно близок к состоянию бессловесной твари.  На лице у него написан какой-то испуг; кто даже не знает его прошлого и тот скажет, что он не вперед пошел, а назад попятился.

Пусть меня хорошо поймут: я вовсе не обвиняю в этом новое поколение поляков – они греху непричастны.  Виноваты, пожалуй, отцы их, деды и прадеды, действовавшие в духе своего времени и ковавшие Речь Посполитую в пользу исключительно шляхты.  Трудно вообще указать, где корень злу, и почему Польша не существует: несмотря на ее развалины, так и видишь, что она была не более, как декорациею.  Въехал я в Перемышль: на улицах польский и еврейский язык, польская и еврейская вывески, на каждом углу костел – стало быть, я в Польше.  Если б я здесь остановился и не стал докапываться до дна этого мира, я так бы и уехал в полном убеждении, что “еще Польска не сгинула”; но, на беду, я слышал, что здесь есть русский театр, остановился, содрал скорлупу с ореха – и оказывается, что Польши нет...

Зачем я пишу это? упрекнут меня мои старые приятели поляки; зачем я деморализирую их дело?

Затем, что я хотел своими глазами убедиться, стоило ли им лить столько крови, будет ли какой толк из их агитаций.  Затем, что я видел, как эмиграция их бьет камень на шоссе, как студенты и офицеры поделались извозчиками, как русские спивались и давились на чужой стороне, выкинутые из родины волной революции; я видел, как гибнут люди добрые и хорошие, во имя Молоха Речи Посполитой...  Не личный расчет, не желанье выслужиться, руководит мною в моих страшных выводах – я хочу правду рассказать, чтоб хоть кто-нибудь из поляков призадумался: действительно ли он полезен своей отчизне, и действительно ли в ее интересах он действует.

Народ босой даже в праздник.  Белая холщевая рубаха, белые холщевые порты, соломенная шляпа; редко на ком суконная свита (что-то вроде нашего армяка).  Проезжему кланяются, но, опять-таки, не так, как везде на всем свете, кланяются проезжему.  Здесь крестьянин скинет шляпу, махнет ею чуть не до земли и даже тулью повернет вниз, а бабы сложат на груди руки и низко-пренизко поклонятся в пояс.  Между тем, чиновника здесь не боятся, панщины нет – чего ж они кланяются?  Мне никто объяснить этого не мог – или это обряд, переживший свое значение?  Если так, то я теперь ясно понимаю, откуда у них этот испуг на лице; а что эти поклоны – традиция старых времен, в этом я убеждаюсь следующим.  Даже в Турции, именно в Болгарии, где давно нет крепостного права, хоть и до сих пор (против хатти-шерифа) существует натуральная повинность, крестьянин кланяется вам как равный равному, останавливает вас, чтоб закурить папиросу; а здесь проезжий точно страх наводить.  Помещичьих дворов очень много (що двор, то лях), и почти при каждом дворе костёл.  В мазурской Галиции костелов мало – здесь много, потому что здесь католицизм в борьбе с униею, потому что здесь ксёндз – миссионер, а еще потому, что помещику неприлично быть без своего капеллана.

Что они делают здесь, эти ксёндзы? не знаю – верить, не знаю – не верить, но говорят, что пропаганда католицизма делается при помощи евреев.  Ксёндз поручает еврею перессорить крестьян со священником – против еврейского красноречия ничто устоять не может: гонитель евреев не устоит против их обаяния; крестьяне это знают и повинуются; правительство это знает и терпит евреев; евреи перессорят крестьян со священником, ксендз является примирителем, и народ идет в костел...

Удивительные дела здесь рассказывают: есть неподалеку от Перемышля, близко Радымна, деревня Хлопичи.  Когда-то там в русской церкви, явилась икона Богородицы; русские стали ходить в эту церковь каждый богородичный праздник исповедываться и причащаться.  За ними потянули мазуры – мазуры, которые вовсе не делают различия между униею и нашею схизмой и которые вовсе не прочь смоскалить.  Ксёндзы перепугались и для мазурских богомольцев устроили предел в Хлопичской церкви.  Теперь, как рассказывают, уния еле-еле держится в Хлопичах, крестьяне большею частью поделались католиками.  Чудо у русских повело к ополячению русских – вот здесь какая сторона!  А Рим, который очень любит восточный обряд, молчит и потакает.  Года три назад, в местечке Радымне ксендз успел подбить сорок три человека русских землевладельцев к переходу в латинство.  Священник их, отец Колпакевич – человек старый, не бойкий; ему не под силу было противодействовать ксендзу, да и из Варшавы, куда часто ездили эти помещики, шла горячая пропаганда Польши и католицизма; помещики не устояли.  Против всех католических правил, которые латинство и унию считают одною верою, ксендз присоединил русских к костелу с хоругвями, пением, точно еретиков или раскольников.  Русская консистория робко сносится с латинскою и говорить, что, на основании флорентинского и других соборов, из восточного обряда запрещено переводить в западный, а кольми паче с торжественностью, оскорбительною для униатов, верных сынов римской церкви.  Польская консистория молчит, русская относится в Рим и получает ответ, что буде поименованный ксендз еще раз отступит от канонических правил и еще раз заявит неуважение к русскому обряду, то будет строго наказан.  Мудрено ли теперь, что здесь такая вражда у русского духовенства к полякам?  Но тем дело в Радымне не кончилось: обращение русских в латинство, обставленное такою торжественностью, наделало слишком много шума.  Не то, что поляки не очень уважали новообращенных, которые, в их глазах, были все-таки ренегаты, евреи стали смеяться: “а як зе, пан вцорай был русинем, а тераз пан ест юж (уже) полякем”.  Не выдержали русские, и, один за другим ворочаются к своему старому священнику.

Но не скажу, чтоб поляки ничего не делали для русских.  В Жировицах Сапега сам строит каменную русскую церковь, в Вышатичах помещик дал священнику кирпичей на постройку дома; словом, умные поляки ведут себя иначе, чем сейм львовский, “Час ” и “Газета Народовая”.

Не доезжая Вышатич, я заметил какие-то насыпи – это шанцы, поставленные против русских во время крымской войны.  Не знаю, насколько они действительно страшны, а все-таки стоят и смотрят на восток, на канавку, которою Россия граничит с этим краем.  Говорят, насыпка их недешево обошлась правительству...

Что старик-священник принял меня с полнейшим гостеприимством, и говорить нечего.  Он декан, т. е. благочинный, а доход его, все-таки, не выше трехсот гульденов в год, считая сюда доход с земли и плату за требы.  Кадастр на все в Австрии – все вычислено и все внесено в книги; нет курицы, которая не была бы записана, и доход с которой не был бы определен.  На священника правительство положило триста гульденов в год, если у него свой приходи и сто пятьдесят, если он помощник приходского священника хотя минимум доходов холостого ксендза все-таки не менее четырехсот гульденов.  Если у священника доход с земли или с треб превысит норму, то излишек он должен отдавать в казну.  Жить, говорят, можно, особенно там, где землю дешево оценили; но любой войт может вывести дело наружу и разорить священника.  Положение священника до нельзя униженное.  Помещик ушел в латинство, ксендз интригует под боком, семья на руках, а тут еще общее образование распространилось, а с ним и роскошь.  Счастье, если попадья удалась хорошая хозяйка: тогда еще можно кое-как концы с концами сводить, а уваженья все-таки нет, потому что русская вера – вера хлопская.  Чиновник прямо является в дом к священнику, командует им, ставить ему в честь, что удостаивает его своим посещением, и угощение, сделанное на последние крейцеры, принимает как должное.  А потом, явись к нему тот же гостеприимный русский священник с просьбою, он ничего не сделает, потому что не уважает его.  А ксендз – ксендз собственноручно выкидывает за дверь этого чиновника, и чиновник все для него делает, потому что за ксёндза стоить вся местная знать.  И при всем этом священник и вся семья его одеты чисто, находят средства поддерживать здешний театр, литературу, фонды, братства – не понимаю, как эти люди делают: – поляки объясняют, что все это рубли москевски!....

В хате священника, который вдов и живет со своим зятем – помощником, есть рояль.  Сад у него великолепный; он любитель садоводства, деревья ломятся у него под яблоками и грушами невероятной величины и всех сортов; даже виноград он развел у себя.  Церковь маленькая, с клиросами, как все русские церкви; у греков и вообще в цареградской патриархии клиросов нет.  На иконостасе есть образа, и все нового письма.  За этими образами кроются старые – он запрятал их, чтоб не пропадали для будущего поколения, которое, может быть, будет тоже уважать родную старину.  У левой стены стоит большой старый образ святителя Николая, который был, не знаю когда, похищен у них католиками.  Образ этот старого киевского письма, на вид XVI века; католики взяли его в костёл, а вместо его выдали хлопам копию, уверяя, что эта копия есть самый подлинник.  Много хлопот было русским оттягать обратно свой образ, который даже и в Кракове увозили от них.  Здесь вся жизнь, народ, все интересы его вертятся около церкви...  Примечательностей в церкви нет, кроме двух старинных металлических поясов, чеканной работы.  Священник хочет послать их во Львов в русский музей – я упросил его послать их сперва, через нашего священника, в Вене, добрейшего отца Раевского, на энтографическую выставку.  Пояса эти крестьяне отдали церкви – здесь ничего не щадят для украшения церквей, да средств нет.  Только то и слышу около себя, что там утвари нет, там иконостаса нет, а из России никто не присылает, потому что они униаты.  Не знаю, насколько справедливо такое равнодушие к судьбе здешних русских, а они ничем его не заслужили, даже в унии своей не виноваты и хоть не высказывают по своей сдержанности, но, очевидно, тяготятся ею.  Хорошее бы дело сделал у нас тот, кто устроил бы общество для вспоможения их церквам; здесь не роскошных вещей требуют, а правильно устроенных, в которых не было бы ничего латинского – здесь только о том и думают, как очистить свой обряд от латинства.  Уния в старину, уния у нас в Холме и уния в Галичине [*] – понятия совершенно разные.  Народ здесь не только не почитает, но даже не любит униатских святых, поборников Рима и врагов православия.  Про Иосафата Кунцевича отзываются, что “он русинов резал”.  Максимилиана Рыло, несмотря ни на вериги его, ни на мощи, даже и знать не хотят; о нетленности его решают, что “его земля не приймае”.

[*]  В первых моих письмах я писал “Галиция”; но благо есть русская форма этого слова Галичина – другой здесь и не знают – то я не вижу, зачем употреблять латинскую.
“Да не будет вам беды от вашего правительства за пособие вашим церквам из России!”, – спрашивал я.

– Что же? разве преступление быть в дружеских связях с нашими единоплеменниками?, – говорят здесь.  Разве это нам мешает быть верноподданными нашего императора?..

– А поляки?

– А поляки ничего тут не значат.  Поляков бояться, так и говорить по-русски нельзя – поляков не переслушаешь.  Церкви наши под патронатом польских помещиков – что ж они ничего для нас не делают, а ведь разбогатели на наши же деньги?  Ненужные и вредные здесь костелы есть у них средства поддерживать, а на русские церкви и на школы ничего не дают, за весьма малыми исключениями.  Сами же насилием ввели сюда унию, сами же кричали, что эта уния есть национальная и популярная церковь всех малорусов, а эти малорусы братья поляков по крови и по духу! – Ну, вот мы по милости их униаты, обриты, острижены, обряд наш приближен к латинскому, мы русские, а не россияне, как они об вас говорят, и что ж мы видим теперь при нашем пробуждении от векового сна? – ничего, кроме презрения к нам.  Братство Руси и Польши продолжается до тех пор, пока Русь согласна быть слепым орудием в руках поляков; чуть она заявила свой голос, – этого братства как не бывало: вы схизматики!, вы москали! кричат они нам.  Нет, поляков мы не боимся: они сами добились того, что потеряли наше уважение; а восстановить его они неспособны, потому что их политика вошла им в плоть и в кровь, потому что их идеалы диаметрально противоположны нашим.

Просил я своего хозяина поводить меня по халупам: мне хотелось познакомиться с архитектурою и костюмом здешних русских.  “Я вам покажу хорошего газду (хозяина), сказал добрый священник: – лучшего у меня на селе”, и ввел меня к одному крестьянину.  У этого лучшего на селе газды все очень и очень бедно.  Халупа деревянная, но построена не так, как великорусская изба, не венцами и не ключ, а бревна вкладываются в пазы боковых столбов, обтесаны с боков, вымазаны глиною и выбелены.  Стреха из соломы скошена не с двух сторон, а со всех четырех.  Внутренность делится на сени, на пекарню, на светлицу и на комору.  Пекарня с печью, перед которою припечка (огнище у словаков, болгар, сербов).  Трубы нет – дым дверью выходит.  Курные избы не вывелись здесь до сих пор.  Пекарня есть собственно жилая изба здешнего крестьянина, но у богатых как у этого хозяина, есть еще светлица, с кафельною печью, окруженною скамейками, на которых и спать можно.  Стена против двери украшена образами, но ни над окнами, ни в красном углу их не ставят – это уже напоминает южных славян, как и отсутствие всяких привесок, голубей, яиц, лампад, кивотов.  Затем, красный угол совершенно загорожен столом, который прижат к окну одною стороною, а другою примыкает к большой скрыни на ножках, которая может служить продолжением этого стола в случай нужды.  Скрыня эта, в свою очередь, жмется к постели.  Пол мазаный.  На столе каравай хлеба, покрытый куском холста, тут же и соль – это символ гостеприимства, и таков обычай у всех здешних русских, даже и в Венгрии.  Балка, идущая под потолком, изукрашена цветами и резьбою – это должно быть весьма древний славянский обычай: я его встречал у всех племен.  Здесь на ней вырезают кресты, а у богатого крестьянина, к которому меня водил отец Максимилиан, даже была надпись сделана церковными буквами, которую я, увы! оплошал списать; что-то вроде: да будет благословение Божие на создателя дома сего Феодора и Марию и на чад их – по крайней мере, смысл таков.  Вырезано очень красиво и грамотно.

Замечательную особенность здешней народной архитектуры представляют плетни – таких красивых я нигде не видал.  Делают их из лозы, – работа мелкая, частая и подогнана в рисунок, полосами, с большим вкусом; концы веток идут то в одну сторону, то в другую; сам плетень состоит из горизонтальных полос, а верх из вертикальных.  Сараи – топы, стодолы, как здесь говорят, делаются тоже из плетня, что снова напоминает южных славян.  Плетневые квадратные щиты прижимаются деревянными щеколдами к столбам, и сарай готов – стоит только соломенную стреху навести.  Эта архитектура носит следы глубокой древности; она напоминает кочевой быт.

Расшивка сорочек красными нитками встречается редко; когда встречается, то шитье всегда четырехугольниками, т. е. народное северно-славянское; травчатого и здесь нет.  Византия с ее малоазийскими вкусами мало имела влияния на русских.  Мужчины носят длинные волосы, спереди в скобку, сзади по плечам; вообще, покрой сорочек, прическа, лица сильно сбивают на румынские, и мне кажется, что славянский элемент румын состоял именно из южноруссов.  Упряжь дышлом, дуги не знают, вожжа одна, что очень оригинально.  Лошадьми управляют не столько вожжею, сколько словами: гетто! (направо!), виста! (налево!) и лошади слушаются.

Затем в халупе есть еще комора – то, что у нас клеть.  Темная комната без печи, где хранят всякий домашний скарб, и где стоять сусеки с хлебом.  Кругом всего здания халупы идет обыкновенная южно-русская призба, то же что наша завалинка.  Лохань – по ихнему цебрик, ступица колеса – голова, бок телеги (воза) – драбина или литерка.  Богатый хозяин и жена его пожалели, что я плохо знаю по-русски: “бедный, еще добре не ся научил по-русски”, сказали они по моем уходе.  Язык их такая же путаница, как и церковь.  Если из него повыкидывать польские слова, например: кепский, певный, перший, егомость, шкода, коштувати и т. п., то он сведется прямо на язык наших летописей и будет разниться от северных русских наречий только произношением некоторых гласных.  Впрочем, в конструкции, как и в употреблении слов, осталось у них много следов польского владычества: это очень заметно, когда прислушиваешься к их фразам.  Образованные люди пишут здесь латинскою конструкциею и чрезвычайно хвалят слог докарамзинских писателей: говорят, что он им понятнее, чем новый.  Это и не удивительно.  На образование слога XVIII века сильно влияли южнорусы, и в нем попадается много польских и малороссийских оборотов.

Вечером был я во второй раз в здешнем театре.  Давали “Сватанье на Гончаривце” Основьяненки.  Шло опять очень недурно; сам Емельян Васильевич играл Стецьку.  Роль свою он понял вполне; я думаю, именно так, как хотел бы ее видеть сам автор.  Любимый тип южнорусских писателей, дурень, играет в пьесе главную роль.  Все действие вертится на его простоте, и эта простота выведена г. Бачинским очень удачно.  Нет возможности не хохотать до слез, глядя на его игру: г. Чацкий тоже недурно сыграл солдата, который сватает Ульяну за одного и высватывает за другого.  Но актеров и таланты их я постараюсь очертить, когда лучше ознакомлюсь с ними; покуда скажу только, что игра опять шла дружно, ensemble не был ничем нарушен, а г-жа Бачинская и на этот раз была превосходна в Ульяне.

Все хорошо идет в этом маленьком мире, в мире хороших дел на крохотные средства.  Вражда поляков поддерживает в нем доброе согласие, любовь к своему языку и прошедшему своего народа.  Чего им недостает?  Г. Бачинскому недостает “Репертуара и Пантеона русской сцены”: будь здесь эта драгоценная книга, говорит он, я бы не так поставил мой театр.  Духовенству недостает иконостасов, утвари и особенно икон.  Жалобы, что нет средств, окончательно устроить свои церкви по-русски, слышатся на каждом шагу.  Священники жертвуют, учителя жертвуют, актеры жертвуют, народ босиком ходит, а все-таки жертвует на благолепие святых божиих церквей – усердия много, а средств мало.  Только эта бедность и держит латинские обряды в русском народе и в русских церквах; будь эти церкви устроены по-русски, войди в них русская утварь, русское облачение, наружных признаков уний мигом не станет...  Рассказывают, что известный наш иезуит Мартынов года три назад путешествовал по здешним краям с целью устроить униатский отдел иезуитского ордена для пропаганды Рима на восток.  Мысль недурная – иезуиты с бородами, иезуиты ревнители восточного богослужения, охранители его чистоты, иезуиты, продолжатели дела Кирилла и Мефодия, бойцы за русскую народность – они подчинили бы наш восток своей власти.  Униаты, спасибо им, не приняли этого предложения; они еще раз заслонили собою Русь от наплыва католицизма.  Честь и слава этим людям!  Грубая сила связала их с Западом; все было сделано, все меры были приняты, чтоб заглушить в них и народное чувство, и память о прошлом, а вот достаточно было одного умного и честного епископа перемышльского, преосвященного Иоанна Снегурского, который первый в здешнем краю поднял знамя оппозиции латинству, да нескольких месяцев свободы в 1848 году, чтоб исчез у русских и польский язык, и чтоб началось стремление поправлять обряды, этот вопль об иконостасах и утвари, который теперь слышится вокруг меня.

Разговаривал я в театре с одним священником – не знаю как его зовут – я начинаю путаться в здешних именах: все на ский, да на ович, евич.  “Отчего во время повстания, спрашивал я: – вы не поддерживали поляков?  Мне вот многие из них говорили, что не удалось примирить вас с польскими стремлениями – они говорят, что вы их повстанцев, принимали радушно, что они в ваших семьях были как дома...”

– Жалко мне, отвечал священник: – если они так поняли наше гостеприимство: мы никому не откажем в радушном приеме и никогда не станем оскорблять нашего гостя противоречием.  Но как же нам было подпасть под влияние их и увлечься их пропагандою, когда, извините, мы и с делом знакомы ближе их, да и по образованию стоим несравненно выше этих недоучившихся студентов и мало чему учившихся офицеров?  Мы люди серьезные, фраза нас не увлекает, Польшу мы знаем лучше самих поляков...

Записываю вам этот ответ потому, что он кажется мне очень характеристичным.  В самом деле, в Австрии школьное дело стоит несравненно выше, чем у нас.  Чтоб сделаться священником, надо пробыть четыре года в нормальной школе, восемь лет в гимназии, да четыре года в семинарии.  Правда, все здешнее образование вертится на латыни и греческом языке, круг сведений их, относительно говоря, ограничен; но за то я не замечаю в них нашей энциклопедической распущенности, этого ученья “чему-нибудь и как-нибудь”.  У них есть большая привычка к серьезному умственному труду, а следовательно, к полному изучению каждого представляющегося вопроса, что очень много значит.  Салонное, поверхностное воспитание поляков, так похожее на наше, разумеется, не в силах соперничать с этим классицизмом, Поляк засыпал их фразами, забивал изяществом, манер бойкостью своих силлогизмов, и верил, что молчание есть знак согласия, тогда как молчали они просто по застенчивости.  Стоит читать польских публицистов и даже ученых чтоб эта поверхностность бросилась в глаза.  Припомню только их толки о славянах и о чуде...  Вот в чем лежит одна из причин их политического бессилия.  Люди, которых они хотят вести, развитие их самих...
 
 

ЛЬВОВ

I

Пишу из Львова.  Я прогостил еще неделю в Перемышле, а сюда приехал третьего дня.  Ведение дневника оказалось решительно невозможным: путешественник не властен над своим временем; он, как Эзоп, не знает, куда идет, и все его расчеты провести день так или иначе постоянно разбиваются о непредвиденный обстоятельства.  Дневник мой выходил натяжкой.  Пятницу я записывал в понедельник, воскресенье в четверг; сведения, собранные после, вносились в дневник хронологически раньше, а ко всему этому накоплялось множество повторений и ненужных подробностей.  С этого письма примусь за другую систему – стану писать о каждом городе только по выезде из него; может быть, дело пойдет лучше.

Ни одного представления я не пропускал на русском театре, ознакомился с ним довольно близко и жалею, что не могу предсказать ему блестящей будущности.  Артисты люди талантливые, особенно г. Моленцкий (псевдоним), который мни кажется, разовьется со временем до Самойлова.  Он уже пять лет на сцене; начал свое поприще в польской труппе Добойко и перешел в русский театр, как только он основался.  Талант у него весьма серьёзный, роли изучает он добросовестно и никогда не утрирует их, что весьма важно.  О г. Нижанковском я ничего не умею сказать, потому что я не видал его в больших ролях.  Он, очевидно, комик, но у него нет сценической выдержки – других смешит и сам смеется; сверх того, костюмируется изысканно, наклеиваете ненужные носы, надевает красные штаны, невероятно короткие Фраки и т. п.  Но об нем, как и о Моленцком, покуда ничего нельзя сказать – это таланты будущего: у обоих есть богатые силы, и оба могут также легко развить их, как и убить последнее относится именно к господину Нежанковскому, недостаточно серьёзно относится к своим ролям.

От этих неопределенных талантов перехожу к определившимся.  Г. Чацкий великолепен в ролях всяких хлыщей, волокит, благёров, гуляк: он родился для Хлестакова и Репетилова, и если ему чего не достает на сцене, то это необходимой каждому актёру крепости нервов.  Сцена смущает господина Чацкого, глаза бегают у него во все время игры, и эта врожденная нервозность много ему вредить.  Талант г. Ветошинского тоже ясен – он удивительно, неподражаемо хорош в роли jeune premier, в роли чистого и искреннего влюбленного юноши.  Смотря на него, зритель становится сам чище и нравственнее; столько чистоты и свежести льется от этого артиста!  За то и г. Чацкий, и г. Ветошинский, оба ни куда не годятся, чуть только роль вышла из пределов их специальности.  Баритон русского театра, г. Концевич, собственно не актёр, хотя он и великолепно сыграл в одной пьесе (“Майстер и челядник ”) роль выгнанного из службы чиновника пьяницы и пройдохи, который живет всякими кляузами и хочет жениться, потому что “видите, Параскевия Семеновна, у меня пятеро детей; старшему всего семь лет, а двое из них лежат в кори!” Патетические роли ему совсем не удаются, но до сих пор у меня звучит в ушах его песня в роли старого Матье (“Чародейка-скрипка”):

Ой, так, так! о дети, не терайте
Ой, так, так! весняных ваших дней!
Ой, так, так, о дети не терайте ваших дней!
Вот вам и образчик здешнего говора.  Есть еще певец, г. Звержинский; про сценический его талант ничего не скажу, потому что не видал его в хороших ролях.  Затем, из женской половины труппы, г-жа Лукасевич очень недурна в ролях разбитных баб, старых мегер, но слаба, когда ей приходиться играть молоденьких девушек, на что она имеет полное право по своей красоте.  Выдержки на сцене у нее мало, глаза беспокойно бегают во все стороны, смеху удержать не может.  Надо же молодой и красивой женщине иметь именно такой талант, что она должна являться публике каждый раз старою ведьмою, гонительницею молодежи, эгоистичною, корыстною – я понимаю, отчего ей не верится, что ее специальность – роли старух, и отчего ей так хочется играть молоденьких...  Г-жа Смоленская, Морелевская, Котеловская, все играли ни хорошо, ни худо: роли были маленькие, так что и судить о их талантах не могу.  О г-же Бачинской повторю то же, что говорил в первом письме – это актриса consomme, которой играть следовало бы не в Перемышле и не во Львове, а в Петербурге или в Москве.  Талант ее замечательно разнообразен; в какой роли она ни выступала везде была одинаково хороша.  Г. Бачинского видел я в драме, Коренёвскаго (Korzeniowski), переведенной им же самим с польского – “Пятый акт”.  Он играл Вацлава, которому изменяет любимая жена, и сыграл отлично.  Это был действительно любящий и оскорбленный муж, для которого все на свете погибло, которого отчаянье до того душит, что он предлагает своему счастливому сопернику дуэль ядом: один из двух кубков отравлен.  И всю эту страшную роль г. Бачинский сыграл без малейшей натяжки.

В воскресенье я был в последний раз в русском театре – не знаю, удастся ли его еще раз увидеть...  Давали: “Обман очей, нова оригинальна комедио-опера в 3-х действиях, а 5 отслонах (картинах – это слово уж чисто галицкой выдумки) И. Гушалевича.  Музыка Ивана Андреевича Лавровского”.  И автор, и композитор оба галичане и оба священники.  Пьеса недурна, а музыка даже очень хороша – отчего бы не дать у нас эту пьесу?  Действие на том вертится, что солдату в сражении глаза запорошило, он ничего не видит.  За ним ухаживает молоденькая Феня, которая полюбила его, а он ее полюбил, хотя ни разу ее не видал и знает ее только по голосу.  Феня молится об его исцелении, идет к чудотворной иконе на поклонение, там достает лекарства, вылечивает ему глаза – он снимает повязку и бросается не к ней, а к ее подруге, которая лучше ее.  На сцене это выходит недурно, и есть две-три роли, которыми ни один артист не откажется воспользоваться.  Музыка превосходна.  Это второй галицкий композитор, которого я слышу в театре.  Превосходно делает здешнее духовенство, что так усердно следит за музыкальным образованием своего края.  Почти в каждом здешнем русском доме я вижу гитару, флейту, скрипку, даже рояль – рояль, при здешней бедности!

Русский театр в глазах русских жителей здешнего края имеет такую важность, что я ему одному посвящу все это письмо.  Они сами его затеяли, они одни его поддерживают и чрезвычайно дорожат им, как знаменем и пропагатором здесь нашей народности.  Заведение этого театра не получило ни моральной, ни материальной поддержки из России, где едва ли кто даже и подозревает, как бойко идет здесь русская жизнь, какие у нее радости и надежды, и какие у нее горе и беды.  Театр завели, добыли декорации, лампы, костюмы, все уладили; каждый священник дал свой гульден, каждый мужик дал свой крейцер, но театр, все-таки, должен лопнуть.  В пять представлений, что я видел, публика была одна и та же; поляки не заходят в эту враждебную им залу: не поддерживать же им русское дело в Галичине!  В неделю Е.В. Бачинский дает три-четыре представления; место в партере – единственное, куда может войти священник, чиновник, учитель гимназии, стоит гульден.  Гульден, по альпари, около шестидесяти пяти копеек, но на деле он здесь значит то же, что наш целковый, – и священник, чиновник или учитель платят на театр, на поддержку русской народности, по три гульдена в неделю, или по двенадцати в месяц.  А каков этот патриотический налог для семейного человека, которому нельзя явиться в театр без жены и одной или двух дочерей! Героев, которые головы свои кладут на алтарь отечества, везде много, но героев, которые кладут на него кровные гульдены из своих тощих бумажников, не так-то много, и я советовал бы любителям редкостей съездить в эти края, покуда не перевелось и не пало духом это удивительное поколение героев, которое я догадался съездить посмотреть.  Ропота, оханья на трудность поддержки театра я еще ни разу не слышал, даже намека на эту трудность никто мне не высказал.  А Галичина теперь страшно разорена – три года в ней был неурожай, скотский падеж довершил беду.  Это и другое вызвало так называемый голодный тиф, который снес с лица земли тысяч до тридцати русских.  К этому прибавилась война с рекрутчиною и увеличением податей, а подати здесь очень тяжелые: село в 120 дворов платит 1,300 гульденов одних прямых налогов, то есть, более 100 гульденов приходится на хозяина.  К этому прибавьте, что здесь живет minumum 300,000 евреев, которые ничего сами не производят, стало быть живут буквально на счет мужиков, развращая их корчмами и давая им деньги в долг на баснословных условиях; впрочем, о евреях я буду после говорить.  Край разорен; мужик даже в праздник ходит босиком; избы все курные, а священники все-таки умеют поддерживать в нем охоту украшать церковь, заводить школы и жертвовать крейцеры (1/100 гульдена = 0,6 копейки) на народное дело.  И при таких-то обстоятельствах существует здесь русский театр, которому сейм отказал в субвенции, тогда как немецкий театр во Львове имеет 16,000 гульденов в год, а польский 6,000 из местных податей, вносимых опять-таки этим же русским мужиком.  Но, говорят, немецкий и польский театры оба в долгах и держатся только субвенциями, а русский до сих пор изворачивается кое-как на удивление евреев, которые понять не могут, как это гг. Бачинские не хотят брать у них денег! Приехала в Перемышль мать Емельяна Васильевича, старушка попадья, из села, повидать сына и побывать на его представлениях.  Привез ее, разумеется, еврей – евреи даже извозный промысел держат здесь в своих руках – и вошел к директору для расчета.  На улице ждала его толпа сынов Израиля, справиться, не брал ли у него директор денег, и, если брал, то сколько и за какие проценты?  Отбою нет от евреев, предлагающих деньги за право участия в сборе или за умеренные проценты – так привыкли они участвовать во всяком предприятии, особенно в театральном!

В здешнем краю, то есть, во всех частях Речи Посполитой, доставшихся Австрии – семь польских трупп: две оседлые, львовская и краковская и пять странствующих (Константина Лобойко, Юзефа Бенды, Юзефа Калециньского, Марьи Кроликовской и Петра Вожанковского) – и все они банкрутятся.  Их не поддерживает никакая нравственная цель; публика идет к ним только время проводить; успех их никого особенно не радует, падение их никого особенно не печалит.  Русская труппа, с ее специальною публикою, находится совершенно в другом положении.  Знамя русского народа, протесты его против польской цивилизации, против насильственного ополячиванья русских – она вызвана и держится потребностью целого многочисленного класса здешних образованных русских.  Но я не верю, что она устоит; у русских денег не хватит, а особенно, если граф Голуховский будет назначен наместником Галиции, чего русские очень боятся, и начнет удалять от службы русских чиновников, членов консисторий, учителей и т. д.  Тогда все их материальные средства иссякнут, народные капитальцы их, собранные невероятными пожертвованиями, перейдут в польские руки, и снова глубокий сон и тишина воцарятся над бедною Галичиною.  Надо быть здесь, чтоб видеть, в каком они ужасе, боятся и за себя, и за свой народ.  Нет человека из них, который, так или иначе не состоял бы на службе – отставка хоть и с пенсионом (от 300-800 гульденов в год ) подорвет страшно их материальный быт, а с ним и возможность служить русскому народу.

Удивительный народ поляки!  Как они умеют отталкивать от себя своих бывших подданных: мазур и русин одинаково отвернулись от них, а не будь этот мазур и русин верноподданными Франца-Иосифа, не имей отвращения от восстания – я знаю, что они сделали бы и что у них лежит сердце.  А поляки свое толкуют – говорят, что надо принять решительные меры для очищения Руси и русского языка от всякого москальства, русскую азбуку изгнать из школ, а ввести латинскую и писать тем языком, который народ говорит с соблюдением всех особенностей его произношения – это вчерашняя “Газета Народовая” предлагает.  Негодованию русских и отчаянию их нет пределов.  “Нам даже писать на нашем языке не позволяют так, как мы хотим, говорят они.  Нам говорить запрещают так, как знаем – дышать после этого нельзя, а заявить правительству наше неудовольствие на поляков мы не имеем средств, потому что наш народ еще не развился до таких демонстраций, какие умеют делать чешские крестьяне.  Чехи тысячами явятся на народный праздник, мирно и чинно отпразднуют, заявят правительству свою радость или горе; а мы не смеем двинуть нашего крестьянина, хотя он и пошел бы за нами.  Как мы спали пятьсот лет, до нашего пробуждения 1848 году, так и он спит до сих пор.  Мы проснулись и идем неудержимо к возрождению нашей народности, а если мы двинем народ, то его никакая сила в мире не остановит – этого мы и боимся, потому что мы щадим и поляков.  Вот почему русский театр и не устоит.  У русских не хватит сил, а осторожности, по счастью, хватит.

I I

Ну, что же такое эта их уния, их украинофильство? спрашивает меня нетерпеливый читатель.

В кафедральной церкви Ивана Предтечи, переделанной из кармелитского костела, в церкви, где на иконостасе нет икон, где священники бриты, где проповедник размахиваете руками, где русское так перепутано с польским, Византия с Римом, что одним шагом можно перейти и на ту и на другую сторону – стоит у правой стороны памятник из черного мрамора.  На нем портрет старика с полным добродушным лицом, в архиерейской мантий, с бритою бородою и стриженою головою.  Надпись под портретом гласит слово в слово:

[*] Собственно 1784; на памятнике 1782 год поставлен ошибкою.
Всего, что рассказывают эти униаты о своем Снегурском, даже не переслушаешь.  Этот архиерей был действительно отцом своей епархии.  Священники так его любили, что приезжавший из села в город считал грехом не навестить владыку; быть в Перемышле и у владыки не побывать считалось тогда несообразностью.  В этом крае – так владыка умел привязать к себе всех и каждого.  Любимый и уважаемый всеми Иоанн первый заговорил с своими подчиненными по-русски – это была великая новость; русский язык считался до того мужицким, что священники даже азбуку русскую не всегда знали, и в церквах не редкость было видеть, требники и евангелия, в которых над церковными буквами священник надписывал польскими, что и как нужно ему выговаривать.  Слабо, робко стало припоминать духовенство точно сквозь сон, что не всегда ж в этом краю язык народа считался хлопским, что до завоевания Галичины Казимиром в XIV веке, в ней были свои князья, даже, наконец духовенство стало смутно догадываться что быть русином вовсе не стыдно.  До литературы, до театра было еще далеко – об этом тогда наверно сам владыка не мечтал: ему хотелось только нравственно поднять вверенный ему клир, вразумить его об его обязанностях к церкви и к народу, остановить латинизацию обряда и полонизацию народа.  В дружеских разговорах со священниками уговорил он их заботиться о их же благосостоянии и заложить вдовий фонд, в обеспечение их семей, и сделал то, что каждый священник вносит, до сих пор, по 12 гульденов ежегодно или 250 единовременно, на обеспечение вдов и сирот духовенства.  Теперь епархиальное управление обязано выдавать каждой вдове по 65 гульденов в год, а на сироту по 35: деньги небольшие, но вдова с пятерыми детьми, все-таки, имеет 240 гульденов в год, все-таки может кое-как вырастить и воспитать детей.  Пенсия детям прекращается по достижении каждым из них восемнадцатилетнего возраста, когда каждый может уже сам зарабатывать хлеб и кормить семью.  Вдовий фонд составляет теперь в перемышльской епархии около 80,000 гульденов, в акциях, в билетах государственного займа и тому подобных бумагах, приносящих дивиденд, а пополняется сбором по 12 гульденов с каждого священника, без различия, женатый он или холостой, иди вдовец, имеет детей или нет.  Заметьте, что закон ничего не говорит об этом учреждении – оно держится одним нравственным долгом клира.  Вызвано оно исключительно потребностью самой униатской церкви – в холостом костеле, разумеется, нет ничего подобного: Управляется фонд не епископом и не консисторией, что очень важно: он состоит под ведением и надзором самих священников, которые съезжаются в Перемышль со всей епархии в первое воскресенье после Богоявления пересмотреть счета, проверить суммы и действия избранных ими администраторов, председателя (клирошанин Гинилевич), казначея (клирошанин Лукашевич), двух раздавателей (манипуляторы – священники Желиховский и Кмицикевич) и асесоров; последние назначаются для совещаний с манипуляторами, председателем и казначеем, если тем представится какое-нибудь затруднение.

Обряд церковный падал.  Священник редко хорошо знали устав, особенно молодой, только что вышедший из семинарии – народ южнорусский не формалист, как великорусы: он мало дорожит буквою и всегда готовь делать уступку в мелочах, что так и способствовало его полонизации.  Нужно было, уж если не во всей чистоте восстановить обряд русского богослужения, то хоть не давать ему далее впадать в латинство.  Владыка Иоанн и на это нашел средство: он завел в Перемышле бурсу для дьяков – по-нашему дьячков или, еще лучше, уставщиков, как в старину говорилось.  Теперь в перемышльской епархии дьячками делаются не “убоявшиеся бездны премудрости”, а люди, нарочно готовившиеся к этому делу.  Ученики принимаются в бурсу лет – не моложе пятнадцати, бывают каждый день на богослужении, учатся нотному пению (особенно Бортнянскаго любят здесь), изучают устав, и через год, два, много три – смотря по способностям, кто как успеет, получают разрешение быть дьяками.  Результат вышел тот, что народ стал интересоваться правильностью хода богослужения и что теперь по всей епархии, в каждом селе, в каждой самой беднейшей церкви, вы услышите хор певчих и херувимскую Бортнянскаго.  Дьяк большею частью сам мужик или сын мужика; народ любит и уважает его, потому что он ему свой, потому что он знает службу; им только церковь и держится...  Жалованья ему громада дает до 80 гульденов, сверх того, хату, дрова и зерно и т. д.; а нередко он же делается у них и школьным учителем, за что ему дается еще от 80 до 150 гульденов, опять-таки, с дровами, кашею, просом и т. д.  До Снегурского ничего подобного не было, а теперь мужики заинтересовались в деле украшения храма божьего и в школьном деле.  Три года неурожая, падеж, повальная болезнь, рекрутчина, подати тяжелые – босиком ходят, а всегда умеют найти гульдены на церковь и на школу.  Поляки, поэтому, совершенно правы, когда кричат, что здесь попы фанатизуют (!) хлопов... без униатских попов здесь ровно ничего бы не было.  Обрили их поляки, остригли; в церкви “им католических алтарей понаставили; пятьсот лет все шло тихо и мирно; этнографы только знали, что в Галичине есть русский народ, и вдруг, через пятьсот лет молчания...  Да я понимаю, почему поляки их так глубоко ненавидят.

Еще братство св. Николая завел Снегурский для вспомоществования бедным ученикам и для украшения церквей.  Все, что мог сделать этот великий человек, все сделал, все подготовил и наконец, открыто заявил, что униатская церковь – церковь не польская, а русская.  В 1847 году святили какую-то деревенскую церковь – уже тогда новые церкви стали заводиться у русских.  Проповедь нужна при освящении – священник по старому обычаю пригласил какого-то ксендза.  Снегурский поморщился, когда услышал это: “Нет, я сам привезу проповедника”, сказал он и пригласил священника Добрянскаго [*].  Скандал вышел невероятный, когда русский священник явился на кафедре русской церкви и заговорил по-русски!  Ксендзы, бывшие на освящении, насупились и друг за дружкою повыходили из церкви, говоря, что не понимают по-русски – они знают русский язык, которым народ говорит, но ничего не могут понять, когда на этом языке говорят о высоких предметах.  Снегурский торжествовал.  “Дело сделано!” радовался он, “наши ступили первый шаг – теперь польский язык больше не будет слышаться в русском храме.  Недели через две его не стало.  Он простудился на освящений, ему завалило грудь.  Не знаю, следует ли повторять общее мнение, что поляк-доктор с умыслом не лечил его как следует.  Здесь вообще смерть каждого русского деятеля приписывают полякам – ожесточение зашло так далеко, что обе стороны не могут беспристрастно судить друг о друге.

[*] Того самого Добрянского, которого проповеди г. Калинский недавно запретил в холмской епархии, потому что нашел в них какую-то схизму.  Запрещение это произвело здесь весьма тяжелое впечатление – удивительно, как это в России до сих пор не могут управиться с поляками и польской партией, говорят галичане в один голос...
Яхимович вступил на престол Снегурского.  Яхимович всю жизнь провел в аристократической Львовской епархии и был смущен нравами, сложившимися в Перемышле.  Священники являлись к нему без дела, запросто, садились при нем – новый епископ был смущен и не знал, как ему быть.  Окружающие объяснили ему, что таков был обычай его великого предшественника и что обычай этот принес много пользы епархии.  “Хорошо же – сказал Яхимович – тогда и я стану поступать как Снегурский.  Если именно этим путем можно помочь русской церкви и русскому народу – я иду этим путем.  И он сдержал свое слово, как в Перемышле, так и во Львове, куда его перевели митрополитом и где до сих пор оплакивают его загадочную смерть.  Перемышльскою епархиею управляет теперь епископ Фома Полянский, старый, несмелый и, говорят, очень скупой, тогда как Снегурский был первый на всякие складчины и пожертвования и всю жизнь спрашивал окружающих, хорошо ли делают епископы, что имущество, нажитое управлением епархией, оставляют своим родным, а не церкви.  Когда он умер, нашли духовное завещание, в котором почти все, что у него было, отдавалось на разные церковные фонды, а родным уделялась весьма незначительная сумма.  Вот какие люди бывают в этой стороне!

Наступил 1848 год, в Австрии конституция, народности подняли голову, поляки зашевелились, но и русские проснулись от векового сна.  “Как это мы проснулись”, говорят они “мы и сами не понимаем – само собою как-то сделалось.  Поляки устроили польские комитеты по всему нашему краю, и нас к себе зазывают: мы нейдем; говорим, что мы русины, а что такое это за народность русины: польская она или москальская, или другая какая, тогда никто из нас не выяснял себе”.  Пробуждение захватило их врасплох: на этой перекличке славянских племен они почувствовали только, что они не одно с поляками, не должны зависеть от них.  Нема Руси!  Нема Руси! кричали польские толпы, окружая русские комитеты.  Народ – как следует южнорусам с их флегмою и сонливостью – стоял и ждал, что дальше будет, вооружившись, однако, тележными распорками, окованными железом, на случай, что ляхи тронуть его попов. Нема Руси! кричала польская толпа одному такому комитету, а священник, член этого комитета, читал народу выписку из Карамзина о всяких Святополках Игоревичах, Владимирко Ростиславичах, Мстиславах Святославичах и тому подобное.  “Чого ж они, ляхи, брешут же нема Руси, заметил народ, же все тылько Польша – бачить, як много було у нас цесарев!”

И без крови, без восстания, этот народ, путающий русских князей с австрийскими императорами, удержал Галичину за Австриею.  Будь Польша народна у русских и у мазуров, 1848 год не так бы прошел.

Вена была глубоко благодарна здешним русским за выручку.  И здесь и в Венгрии, в гимназиях появился ruthenische sprache – руский язык, (с одним с), явилась литература журналы стали выходить, пока ни появилась система Баха с своею германизациею, которая в сущности не была опасна для русских – даже выгодна, потому что она не давала польскому элементу никакого перевеса над русским.  Литература шла слабо, но, все-таки, шла, школы и церкви заводились, польского ничего не было, но и не было определено, что такое у них эта русскость, как они выражаются что именно значит, что они русины, как относятся они к другим народностям, называющим себя тоже русскими.  Точно также не было у них решительного мнения об унии: держаться ее или не держаться, для нее трудиться или против нее.

Этой определенности и до сих пор я не вижу: сам я избегал и избегаю подобных разговоров, неловких для них, а тем более неприличных для человека, который находится во владениях католического монарха и должен уважать гостеприимство даруемое им иностранцам.  Категорические ответы никуда не ведут: один мне скажет так, другой – иначе; но, прислушиваясь ко всему, что мне говорили, я прихожу к следующему заключению.  Поляки на львовских сеймах и везде, где они могли заявить свой голос, удивительно обрусили этот край.  Не будь на русских польского гоненья – русские спали бы сном непробудным.  Поляки дразнят их, мешаются в их внутренние дела, врываются даже в орфографию их, силятся навязать им латинскую азбуку – русские сбиваются комом, упираются на всем своем и не засыпают, потому что им спать не дают.  Точно также и Рим, не исполняя постановлений Флорентийского собора, отчуждает от себя унию.  Это не секрет, об этом можно говорить, потому что ни Рим, ни Польша не имеют силы перемениться, да если и переменятся, то уже едва ли не поздно.

Украинофильство могло бы здесь развиться и даже начинало развиваться; редко кто не прошел здесь его школою – но украинофильство явилось в Галичине в образе повстанцев католиков и шляхты, студентов, которые кричали о союзе Руси с Польшею и которые думали влиять на здешних священников восхвалением унии.  Уважение они к себе потеряли и доверие утратили, потому что здесь во главе народа стоят люди серьезные, знающие Рим и Польшу не из Фраз не из теорий, а горьким опытом.

Чем все это кончится и куда поведет это движение – мудрено гадать; “одна будущность покажет”, говорят здешние русские; вообще крайне осторожные на язык; а я, в качестве путешественника-наблюдателя, только то скажу, что, по моему крайнему разумению, здешнее украинофильство и здешняя уния суть дела поконченные, которые история уже в архив сдала.  Сколько я понимаю, еще два-три месяца и благодаря полякам, даже доверие русских к их правительству в Вене пошатнется, тем более, что здесь рассказывают будто и сам Шмерлинг сказал русским, года два назад: “нам все равно, кому вас отдавать: полякам или России – вы, все равно, не наши...”

I I I

Один английский путешественник сравнивал наши московские церкви с египетскими храмами.  Сходство, действительно, есть.  Мы, как древние египтяне, любим расписывать стены храма хотя вкус этот перешел к нам из Византии: в нынешних греческих церквах в Морее, на Архипелаге, в Цареграде, сколько я мог заметить все церкви расписаны; а по описаниям храмов балтийских славян можно заключить, что это предание очень древнее.

Из всех достопамятностей Перемышля, ни одна так не поразила меня, как маленькая церковь Рождества Пресвятой Богородицы на Болоне.  Церковь эта деревянная, обыкновенной южнорусской архитектуры, напоминающей, по выражению Гоголя, тарелку с блинами.  Над дверью надпись: Изволением Отца и с поспешением Сына и совершением Святого Духа создася храм сей Рождества Пресвятыя Богородицы року божия 1655 июня 14.  Эта ветхая церковка, которую скоро разберут, потому что подле нее уже поставили новую, каменную, так любопытна и так важна в археологическом отношении, что имей средства, я купил бы ее у здешнего духовенства и поставил бы в Москве или в Петербурге на дворе какого-нибудь музеума под колпаком, как домик Петра Великого.  А купить или выменять ее можно было бы за иконостас, облачение и церковную утварь для новой каменной церкви, которая о покуда еще не отделана внутри.

Профессор Буслаев много писал и пишет о наших подлинниках и о лубочных картинах, и ищет для них соответствующих типов даже в итальянском искусстве.  Я только то могу сказать, что наших типов и нашего стиля иконописи я почти вовсе не видал ни у греков, ни у южных славян и потому считаю их исключительно русскими; но, посмотревши на внутренность этой маленькой церкви – решительно не знаю, великорусский это вкус или южнорусский.  Церковь вся исписана.  Сначала она была оклеена холстом и на холсте были сделаны рисунки, потом холст ободрался и кто-то на этих прорехах дополнил изображения прямо по дереву.  Стиль письма – стиль наших подлинников и виньеток: тот же пошиб, то же сочетание красок – разница только в величине изображений.  Правая стена представляет страшный суд, тот самый страшный суд, который великорусам так близко знаком и который изредка встречается и в соседней Молдавии, но преимущественно в притворах.  Посредине вьется тот же змей геенна огненная также пасть зубатую растворила; дух святый наверху; владыки, цари, попы идут налево от змия; внизу можно заметить грешников с их муками, хотя низ и сильно стерт боками молящихся.  Потолок, тоже сильно поврежденный и заново перебранный, левая и задняя стена представляют те же любимые у нас апокалипсические типы: та жена-блудница едет на звере с необыкновенно длинными шеями; Илья-Пророк на красных конях; Елисей на одной и той же картине представлен в различных позах: словом, все в полном смысле слова чисто русское, или, как у пас называют, византийское, хотя весь этот византизм состоит только в соглашении славянского народного вкуса с требованиями православной церкви.  Угла нет нерасписанного в обреченном на сломку храме; куда глаз не взглянет, везде фрески и фрески из знакомых нам образов.  Одна только разница – миряне в нашей северной иконописи представляются бородатыми, здесь у них усы и чубы, да свиты XVII века, почти ничем не отличающиеся от нынешних, перемышльских.  Чернецы и владыки, судя по этим фрескам а также и по портретам, которые я видел в перемышльской владычной палате, и здесь тоже не носили клобуков, как ввел Никон в подражание цареградской церкви.  Но камилавки их, судя по каптырям, были ниже великорусских высоких, как царские шапки.  Крест не восьмиконечный, как у нас, а семиконечный, то есть, без верхнего конца.  Это тоже народный русский крест; он называется здесь трехраменным и тоже в большой чести.  Его везде ставят на церквах, как знамя русской народности и как протест против латинизации.  Здешние русские и католики считают его греческим, но у греков есть едва ли не один только экземпляр восьмиконечного креста, если не ошибаюсь, в ватопедском монастыре на Афоне.  Предание говорить, что он сделан по образцу креста, явившегося Константину Великому; при Иване III его возили в Россию – не от него ли вошли у нас в такой обычай эти кресты?  Здешний трехраменный крест пишется также с копьем и с тростью; под ним также адамова голова, над ним та же надпись: Iсус Христос царь славы; те же заветные буквы ника к.т.м.л. и т. д.  Все это не лишено важности в этнографическом и археологическом значениях.  Иконостас старый, как сама церковь, и потому безукоризненно уставный, с пророками и апостолами.  Алтарь русский...  когда у нас, у всех русских племен, вышел из употребления первообразный греческий алтарь из трех полукруглых отделений, собственно алтаря, жертвенника и дьяконника, что до сих пор свято соблюдается в Турции?  Триста лет по завоевании Галичины Польшею была поставлена эта церковь, а внутренность ее во всем схожа с современными ей великорусскими церквами – значить православие имело и имеет далеко не малое значение в русской истории и в деле государственного единства народов, называющих себя русскими: это доказывает униатская Галичина, с ее крохотными церквами.  Чем более я смотрю на этот край, тем больше убеждаюсь, что – по крайней мере, до половины XVII века – никакие разделения русской митрополии и соединения с Римом не могли поколебать единства русской церкви.

Перед вечностью все прах и суета – философствовать мы можем как угодно, личная вера и личное неверие дело совести каждого, но тому, кто хочет служить русскому народу или, никак не следует забывать, что народ этот, даже в молоканстве, прежде всего глубоко православен, и если подчас, какой-нибудь беспоповец или духобор кричит против православия, то в крике его всегда вы услышите ноту, которая заявит вам, что он собственно не на православие нападает, а на промахи его поборников.  Кто знаком с нашими сектантами, тот подтвердит верность моего замечания.  В плоть и в кровь вошло православие у русских – я это здесь начинаю понимать.  Какие тут унии устоят против веры, служащей выражением народностей?  А польская история не сумела понять этого – и оборвалась.  Вольны мы верить или не верить в христианские догматы, но не следует нам забывать и упускать из виду, с каким народом мы имеем дело...

Отличие униатских церквей от прочих русских я заметил покуда только в подсвечниках и в колоколах.  Запад повесил их колокола по-своему – и неудобно и некрасиво.  Не за язык тянут, когда звонят, а самый колокол раскачивают.  При соборной церкви в Перемышле висят три колокола: большой, отлитый Снегурским, и два маленькие.  Большой, что посередине, будет в рост человека – не умею я определить его пудами – он надтреснут.  Есть предание, что Снегурский, услышав что его колокол надтреснул, сказал: “стало быть и мне не долго остается жить”; и в самом деле, в тот год умер.  Видел я, как благовестят: хоронили чуть ли не русского помещика Захарьясевича.  Четыре мещанина (тоже в долгополых сюртуках) ухватились за рычаги этого колокола и стали его бестолковейшим образом раскачивать.  И на вид нехорошо, и звук выходить немузыкальный.  Старообрядца нужно бы послать сюда, научить их мелодическому благовесту и указать, как с малыми усилиями можно справляться с большими дзвонами.

Свечи стоять у нас перед каждым местным образом и перед иконостасом, перед праздником, перед святыми дают огромный доход церкви.  Об этом здесь не имеют понятия, потому что латинизация ослабила употребление больших подсвечников со вставками для тоненьких копеечных свечек.  А между тем Галичина, с ее русским населением в 2,300,000 душ, могла бы давать церкви ежегодно по 118,000 гульденов доходу: я считаю, что каждый мужик может поставить в год 10 свечек, по 1 крейцеру каждая; церковью она будет куплена за пол-крейцера, пол-крейцера пойдет в церковный доходи..  Разумеется, свечи надо продавать в церкви, а не на базаре, как случается это в цареградской патриархии.

Я уже говорил, что в Перемышле есть никольское братство.  Существует оно с 14-го августа 1749 года, несколько раз рассыпалось и несколько раз восстановлялось.  Снегурский в 1830 году 14-го октября возобновил его, и в соборной церкви висит до сих пор подписанный им устав на язык, на котором здесь говорят и пишут, то есть, на русском с полонизмами.  Братство Снегурского не удержалось – его возобновил (в навечерие фоминой недели 1862 года) советник здешнего окружного суда, г. Ковальский.  Этот энергический человек, председатель братства, за четыре года своей деятельности, сумел собрать и раздать бедным ученикам до 1000 гульденов, сделать икону Николая Чудотворца для крестных ходов братства, хоругви для соборной церкви, 300 гульденов выдавать в год на церковные свечи (которые здесь, чтобы не забыть, бывают и стеариновые, ставятся почему-то и на латинских алтарях, всунутых в некоторые церкви; путаница у них вообще большая), за 100 гульденов купить место бывшей когда-то в Перемышле никольской церкви, поставить на этом месте дубовый крест, сделанный домашними средствами братчиков; все места, где только были русские церкви, уставить крестами, да еще семиконечными, чтоб народ не забывал своего прошлого, и чтоб будущее поколение не забыло почтить места, бывшие святыми для его предков.  Сверх всего этого, накопился еще у братства капитал в 1700 гульденов, который нарастает теперь процентами; на этот капитал будет построена бурса для бедных учеников.  Всех же членов братства только семьдесят человек, людей существующих как все здешние русские, только учительством, чиновничеством или священничеством.  Ездят наши господа ученые и неученые по Франции и Германия смотреть диковинки, а диковины из диковин творятся на самой земле нашего же русского народа.

Братчик обязан давать по крейцеру каждый праздник – очевидно, дается больше.  Заседания бывают ежемесячно.  Клирошанин о. Лукасевич заседает от лица владыки.  Старенький мещанин управляющий каким-то польским домом в Перемышле, сборщик на церковь во время богослужения.  Михаил Осмак – казначей братства для устроения церквей; для поддержания бедных учеников, казначеем в братстве адвокат Козловский.  Никогда не бывал я в Малороссии и не понимал, что такое бурсак, это народное создание южнорусской теперь понимаю.  Это сын священника, дьяка или мужика (последнее бывает здесь зачастую), который приходит без гроша в кармане учиться в гимназию или в университет.  К великой чести здешнего правительства, на трехмиллионное население Галичины есть двенадцать гимназий, с платою по 20-ти гульденов в год с ученика.  Но бедные ученики и те, которые хорошо учатся, освобождаются даже от этой платы, так что учиться здесь собственно ничего не стоит.  Но чем и как жить ученику?  Сами учителя, чиновники и священники берут к себе на дом бедных гимназистов, братство одевает их, обувает.  Священники – бедные деревенские попы – присылают в братство крупу, хлеб печеный, масло, муку, и ученики не только сыты, но и одеты.  А теперь, если у братства накопится денег, оно им и бурсу построит.  Чтоб понять, какова бедность здешнего ученика, приведу счет, поданный одним двенадцатилетним мальчиком в братство за три недели его жизни в Перемышле.  Счет этот написан на том мешанном языке, которым здесь все говорят: книг наших нет, газет наших нет а кругом все звучит по-польски.

Выдатки

1) Папіру лібру (десть бумаги)  18 крейцеров
2) Чорнила фляшочку 10 »
3) Стальові пера 2 »
4) За книжку географію 8 »
5) Олувок (карандаш, пол.) 4 »
6) Смалець на чоботы (сало для сапогов)  5 »
7) Русска читанка (книга для чтения) 25 »
8) Xлеб 10 »
9) Пера простіи 2 »
10) Каламарь (чернильница) 3 »
11) Щітки 11 »
100 »

Это за три недели.  Мать привезла его, дала ему два хлеба и гульден (100 крейцеров) и уехала.  Два хлеба он съел, третий хлеб купил, как показывает в счете, и так существовал три недели: по хлебу в неделю!  А аппетит у него все-таки, детский.  О. Желеховский, законоучитель и надзиратель за положением русских учеников, как член братства взял к себе этого мальчика.  У поляков нет ничего подобного – ни братств, ни покровительства учащемуся юношеству.

IV

В странный мир попал я, и очень доволен, что попал в него.  Не заберись я в эту глухую сторону, я никогда не слыхал бы, как говорили Симеоны Полоцкие, Феофаны Прокоповичи, а здесь их язык – язык образованного общества, поэзии и литературы.  Галичане страшно отстали от нашего литературного языка; множество здешних образованных людей не видало даже русской книги, написанной в России, не говоря уже о живом русском человеке, который сюда не едет, потому что норовит более в Париж или в Ниццу.  De gustibus non est disputandum, а все таки, эта Русь под австрийским скипетром прелюбопытная штука, и все таки, несмотря на малороссийский говор и архаизмы, есть о чем потолковать с здешними людьми.

Говорят они по-малорусски, западным наречием, более близким к нашему книжному языку, чем украинский.  Существенная разница между здешним и нашим московским говором состоит только в произношении “ять” всегда как и, ы почти как и, и о иногда как и.  Будь только в этом вся разница между нашим и галицким наречием – легко было бы их понимать и легко было бы писать по-книжному, но географическое соседство их с поляками и историческое преобладание над ними поляков да к тому же немецко-классическое устройство их гимназий и семинарий удерживают их язык в доломоносовских формах.  Полонизмы на каждом шагу: хлЪба мали под достатком бо грунта добре справляли, т. е. хлеба имели достаточно, потому что землю хорошо (добре) обрабатывали. Гандель – торговля; набоженство – богослужение, молитва; мур – каменная стена; будовать – строить; каменица – каменный дом, дворец; свято – праздник; спЪвать – петь; на-около – около, маеток – именье; свЪдчить – свидетельствовать; насЪннье – семя; раптом – силой; стосунок – отношение; что за один? – какой такой? дяковать – благодарить; посЪданье – владенье; фаховый – годный, специальный; житье – жизнь; належать – принадлежать; способность – возможность; податок от народа – подать с народа; вольно – позволено; забрать – отнять; личить – считать; уживать – употреблять; лишить – оставить; пытать – спрашивать; воображенье – понятие; насильно – усиленно; зрада – измена; за много – слишком много; за год – год тому назад, и так далее, и так далее – всего не запишешь.  Особенно странно употребляют они слово уважать в его польском значении (замечать).  Какой-то священник – впрочем, они почти все священники – битый час жаловался мне на свою унию каждом слове прибавлял, для моего вящего уразумения “уважайте, уважайте” – то есть, “поймите, поймите”.  Вместо извините, они говорят “перепрошаю”, перевод польского przepraszam.  Польского пана переведи на господина, к старине вернулись, но употребляют его по-польски: “господин не знает?”.  В отчествах тоже путаются, сами подписываются Иван Ивановичами, Петр Степановичами, что выходит для нас смешно, как называнье жены своей супругою, и т. п.

Вообще говоря, они утратили много древнерусских выражений, заимствуют их теперь от нас, крепко путаются в них; здравствуйте, они говорят вам прощаясь, и понимают слово в его буквальном значений будьте здоровы, тогда как у нас его можно сказать только при встрече.  При прощанье говорят также “почтенье!” – переделка книжного “с моим почтеньем”.  Я тоже теперь, в среде их, разрешаюсь постоянно этим коротким “почтение!” – и, ничего, привык к нему.  При прощанье они говорят также “поручаюсь!” – откуда они это взяли, не умею сказать.  Большая часть из них услышала книжную речь только при проходе наших войск через Галичину в Венгрию, значит в 1849 году Следы этого перехода еще очень заметны.  Шла – не в обиду будь сказано – старая армейщина со старыми альбомами и со старыми анекдотами, песнями и каламбурами.  От нее многие галичане, не только священники, но даже и простонародье выучились нашей манере расставлять ударения на словах, а с тем вместе, позаимствовались и нашим доморощенным jeu d’escript, псевдотворениями Пушкина, анекдотами и стихами в роде “Пчела ужалила медведя в лоб...” или “лавирую, ваше благородие”.  Один здешний юноша изумил меня своими сведениями по этой части: хохлацким выговором и полонизмами он сообщил мне чуть не все, что осталось от наших господь старинных офицеров, и был крайне доволен своим адептством в жизни нашего порядочного общества.  Я не разрушил его самоочарования: блаженны верующие – к чему распложать нашу братию – скептиков?  Благо он уверен, что у него есть духовная связь с нами, пишущими и читающими – и то хорошо на первый раз: на безрыбье и рак рыба.  Впрочем, спешу оговориться, я только от одного галичанина слышал подобные анекдоты и остроты – другие мне и намека на них не делали.

Наконец, третий источник слов, непохожих на наши, зависит от их изолированного положения.  Представьте себе, что я, вы, он, кто-нибудь из нас, заехал, лет с двадцать назад в Америку и знает о России только по иностранным газетам, которые толкуют ему, что в России завелись, положим, judges of peace.  Писать по-русски этому господину нужно, и перевести на русский judge of peace нужно; спрашивается, как он выразится: судья мира? мирный судья? мирящий судья? судья примиритель? судья миротворец? миритель?  Судимир? утишитель? униматель? укротитель? – выражений можно приискать сколько-угодно, а “мировой судья” все-таки, едва ли отыщется.  Это одно; другое, за последние двадцать лет наш книжный язык обогатился многими, более или менее удачными, выражениями, которые хоть и все признаны в России, но мне неизвестны.  Читаю я газеты и нахожу, о ужас! слово локомотив.  Да, в бедной, глухой Галичине, лучше народ говорит – народ говорит: коломотыль; сделал такой каламбур, какой следует, coute que coute внести в книжный язык...  Чем более я чужд какой-нибудь литературе, чем более беспристрастен к ней, тем более у меня охоты вводить в нее реформы.  Отрезанные от России галичане, волею-неволею, изобретают новые слова потому, что не знают книжного языка и потому берут что попало на реквизицию, другие потому, что хотят поправить его.  Отсюда, вы найдете, что у них нумер называется числом; экземпляр примЪрником; книжная лавка книгарня; типография печатня; почтальон листоноша; университет всеучилище; экзамен испыт; ветренник слабодух или малодух, очень употребительное у них слово для означения нетвердых характеров...  Не перечесть всех этих галицких изобретений.  Бывает даже, что иногда они и хорошо знают термин, принятый письменным языком, но он кажется им противным грамматике или удобопереводимым – и делают реформу.  Вы знаете “Золотую Грамату” Г. Ливчака – он называет ее не приложением к “Страхопуду” а прилогой.  Грамматически он прав, как прав был остряк, предлагавший говорить и писать мокроступы вместо калоши, шарокат вместо бильярд.  Причина Галицких усилий преобразовать книжный язык кроется в том, что этот язык чужой для них.  Мы осваиваемся с ним в приходском училище, в уездном и в гимназии; он нам так входит в плоть и в кровь, что, благодаря ему мы даже наши местные говоры забываем – для них он чужой, потому, что кругом их никто не говорить на нем.  Что значит училище как средство распространения языка – у нас есть живой пришла наших семинаристах старых годов.  Помните, как поражали нас своим южнорусским говором на о и произношением г не как g, а как h.  В XVIII веке и в XVII наши семинарии управлялись и велись малорусами, что правительство боялось старообрядческих стремлений великорусов, и потому что малорусы, как и теперешние галичане, были ученее нас – духовенство все и заговорило языком кутейников.  Теперь мы вытеснили из школ южнорусских преподавателей, теперь наш говор и наше словосочинение в ходу, хотя по-видимому, мы великорусы плохие труженики науки, мы сметкой нашей дело решаем и “бьем и мечем и в полон берем”; наш характер отличается живостью и сметливостью: малорус тяжел на подъем, нескор но упрям до крайности.  Великорус и южнорус – легкая и тяжелая кавалерия.

Незнаком здесь литературный язык, редко кто слышит живую книжную речь – ей учатся здесь как латыни.  А кругом звенит богатый и выработанный польский язык, который здесь всякий знает и который влияет на здешний говор.  Путаются они, спотыкаются, и пишут, волею-неволею, варварским языком, тяжесть которого они сами сознают, но исправить ее не могут.  Что из этого выходить – имейте терпение прочесть следующий отрывок, писанный одним из здешних ученых, знаменитым исследователем галицкого народного быта, Яковом Федоровичем Головацким, труды которого по истории, этнографии и этнологии здешнего края должны быть настольною книгою каждого, кто только занимается изучением Руси.  Я беру его средний, обыкновенный язык, не очень отходящий от народного и не очень приближающийся к нашему.  Беру именно его, потому что он знаток русских наречий и потому каждая строка, именно им писанная, может быть характеристична в синтаксическом и лексикальном отношениях:

“Переход Галицко-Перемышльской Земли, или древней Червенской Руси, под австрийское владение становит эпоху в нашем политическо-общественном быте, а вместе с тем, и эпоху в развитии словесности.  Судьбы Божии исполнились над дряхлым зданием шляхетско-польской республики.  На развалинах Польши в старых границах появились новые границы политически поделенного краю; вместо давно привилиеванной нации, явились народы исконные обитатели земли.  И наша Русь вынырнула из омута времен и показала свое родовое обличие свету.  Но тяжко ей приходило отрясати вековыми невзгодами нанесенную плесень.  Долгое время слабо слышно было дыхание ослабленного русина, поки не двигся из смертной болезни.  Червенская Русь горше других областей пригнетена была вековым панованьем – и воистину чудно явление, что она совсем не обумерла и не погибла.  Необыкновенной крепости и неимоверного усилия нужно было, чтобы удержати в тех долгих смутах веру и народность”.
Так и видится в каждой фразе влияние польского языка и немецко-латинского образования.  Смешайте этот малорусско-латинский синтаксис с народным великорусским – и вы придете к чисто-литературному языку.  Вот как, например, турецкий казак-старообрядец из Добруджи описывает бедствия села Камень в крымскую войну.  Я привожу его в пример чтоб наглядные показать происхождение нашего общего русского языка; пример заимствую из турецкой русской литературы, довольно богатой некрасовскими мемуарами, которые надеюсь со временем издать:
“После того скоро и война оказалась, и потребовали (турки) с нашего села казаков двадцать человек, чтоб были одеты хорошо, с лошадьми и полным саутом, и мы давали с четырех человек пятого.  И три года с половиною они служили и три раза их переменяли, и они нас было совсем разорили: жалованье большое, и перемена кажный год.  Как выше сказано, три раза переменяли.  И все это дело было на моих руках, и с меня все требовали, а я жалованья никакого не получал, а еще своих, может, довольно стратил.  Село бедное.  А особенно когда пришла армия и заняла караулами границу.  У нас в Гирсовой стояло три апаши (паши): Измаил-паша, Эсюб-паша, Ибрагим-паша арабский.  И тут с нас стали требовать на армию муку, ячмень, яловок, баранов, масло, сено, солому – и все это мы давали.  И подвозы еще на наше село положили, два пикета спокоивать хлебом и соломою и дровами и водою, тридцать одного человека”.
Этот язык свежее того, которым пишут галичане, но также далек от литературного.  Чем я больше сравниваю их язык с чистою южнорусскою и великорусскою речью, тем более ценю литературный язык, который, при его церковнославянской примеси сглаживает различия обоих наречий, и действительно должен быть общим для обоих русских племен.

Нестор никогда не писал бы Велике Князтво Киiвске, как пишут украинофилы; а Нестор в Киеве жил.  Украйнофильство есть отречение от истории во имя ультрачистоты провинциального говора. Оно оборвалось в Галичине именно по своей исключительности, потому что оно отрицает прошедшее южнорусского народа и отрезывает его не только от нас, но и от всего славянства.  Его здесь за врага приняли, потому что оно хотело разделить славянские силы, когда только в единстве их и видится спасение.  Отказаться от книжного языка украинцу так же необходимо, как и тамбовцу.  В Тешниковском уезде есть удивительно хорошая форма третьего лица множественного числа притяжательного местоимения: “их брат, иха сестра, ихи жены”, кроме многих других весьма недурных особенностей, из которых Темниковский уезд имеет полное право создать свой особенный язык.  Здесь, в Галичине, издавалась “Мета”, тоненький орган украинофильской партии.  “Мета” мне очень нравится: в ней хорошо все, начиная от антиславянской орфографии, до брани на москалив и до чисто украинских слов, происхождение которых относится к таким доисторическим временам, что ни один филолог не отыщет им даже корня.  Такое хорошее слово стоить даже на обертке “Меты” – грясть, должно быть в смысле “оглавление” иди “содержание”; откуда оно взялось, решительно не могу понять, хотя я и смыслю кой-что в славянской филологии.  Язык “Меты”, как и язык всех подобных попыток, имеет одинаковое происхождение с галицким литературным языком 1848-49 года, когда здесь все пробудилось и все бросилось писать по-русски, а по-русски никто не знал.  “Бывало – говорят современники – пишешь и все думаешь, как бы не употребить польского слова; хочется так написать, чтоб ни одно слово не походило на польское – ну, и выдумываешь из патриотизма, неслыханные слова и невиданные обороты речи”.  Так и украинофильство.  Крымская компания и вступление на престол будущего Освободителя разбудили нас от векового сна и от немецкой неволи; мы все вдруг задались вопросами: как жить? чем спасаться? Кто не помнит, как мы искали выхода в перемене календаря, как мы кидались в крайнее славянофильство и в крайний доктринаризм; как предполагалось Киргизскую Степь заселить крепостными?..  Чего мы не выдумывали тогда, начиная английским парламентом и кончая прудоновою анархиею!  Многие ли из нас не были нигилистами, революционерами, украинофилами, полономанами?  Мы не знали, что делать – знали, чего не хотим, а чего хотим, не знали.  Панацею против старого порядка, разрушенного новым царствованием, подавал каждый.  России, благодаря цензуре, никто не знал; создалась даже партия почвенников, которая хотела постичь, что такое мы, русский народ, и я думаю, из всех желаний это было самое толковое.  Кутерьма в общественном мнении шла бы до сих пор, если б поляки не подмогли – поляки, которые эту кутерьму приняли за революцию, которые искание выхода из старого, выражавшееся произведениями разной подпольной литературы, приняли за решительный приговор целого народа и уходили на веки-вечные Речь Посполитую своими демонстрациями, результатом незнания своих хлопов и наших крестьян.  “Русский ум щетинкой”, говаривал один московский профессор старых годов; действительно, великорус, по природе своей, резонер и рационалист, механик и математик, духобор, скопец, нетовец, нигилист.  Нечаянное, нежданное, негаданное пробуждение России в крымскую войну не могло не выкинуть “Современника” с его так называемыми нигилистами – остальные видели спасете в народностях, чертили проекты русских, польско-русских федераций, и, наконец, пришли к убеждению, что Россия должна быть устроена на манер Соединенных Штатов или Австрии, по историческим народностям, с автономиею каждого племени, какое отмечено в летописях – и явилось украинофильство, отрицание московского, исключительно великорусского славянофильства.  Киевское украинофильство и московское славянофильство оба – последнее слово двух русских народностей, оба не терпят и не допускают всего, что сделалось в России с половины XVII века.  Одни стоят за царя Алексея Михайловича, другие – за гетмана Богдана Хмельницкого.

Начало и конец, времена Нестора и нынешнее время те и другие отрицают; те и другие порешили, раз навсегда, что такой-то год в истории народа должен служить идеалом всей его остальной истории, и как одни тянут нас в “Государство Московское”, так другие тащат “у гетьманство Богдана Хмельницкого”.  Виновато во всем lе bon vieux temps, старая цензура, которая упражнялась в препятствовании нам изучать Россию и способствовала тем развитию всяких социалистических, революционных, польских, украинофильских стремлений.  Ненормальное повело к ненормальному, новое поколение богато “ошибками отцов, поздним их умом”.  Что было искомым, то принято за решение, теория сделалась догматом, намек – пророчеством.  Критика социальных отношений, критика, во всяком случае, полезная, породила социалистов (или нигилистов, как их называют), критика исторических и этнологических отношений разных русских племен к прочим славянам и между собою, произвела украинофильство.  Виною всему этому не личности – виною наше общее прошедшее, цензура, недостаточность “познанья самих себя” а еще больше, поверхность нашего воспитания; наши гимназии и училища даже и сравнивать не следует с австрийскими.  Наше поверхностное, энциклопедическое образование – естественный рассадник всяких ипотетических догматов.  Не число училищ следует уменьшать в Польше, а смотреть, чтоб все, что преподается, преподавалось и изучалось серьёзно.

Все мы прошли диалектику нигилизма, славянофильства, украинофильства – и конец концов вышел тот, что надо быть просто-напросто, русскими.  Из языка хохлов так же легко создать особый язык, как из языка пошехонцев, богомазов, архангельских кровельщиков и т. д., и т. д., создать особое наречие.  Назначьте мне любой великорусский уезд – через полгода я разовью вам наречие этого уезда в особый литературный язык, ничем непохожий на наш общерусский; я докажу вам, что в этом, избранном вами уезде, мужик вовсе не так говорит, как мы пишем; я вам поставлю такие ходимши и ушедши, эвтот, энтот и эстот, что всякую грясть за пояс заткну – стало бы только охоты.

“Мета” львовская, кажется, запрещена у нас – и это очень жалко.  Я прочел ее от доски до доски: нет лучше возражения против антиславянского правописания, как эти брошюры, лежащие теперь передо мною.  Я не стилист и много великорусских народных выражений попадается в этих строках, но все, что я говорю, и все, что будет напечатано в столбцах “Голоса”, где появятся мои строки – все это поймет каждый православный, потому что я пишу книжным, хаотическим языком, полурусским – полуцерковным, который свято блюдет память Нестора, Кирилла и Мефодия, который туго поддается всяким нововведениям.  А эта “Мета”, кому она понятна? “Вируэмо, що пидiль великоi руськоi отчини на двi, двом цiсарством влученi, териториi одностайному розвозвi народности хоч и неконче сприяв, однак и не заваджав, тому порозуминне и повднанне в моментах розвиття вiд политичнего интересу независлых, з повним правом дiятись може!”

Честное слово даю, что ничего не понимаю, хоть и занимался славянскими наречиями и хоть понимаю здешнего мужика.  Кому нужен такой язык?  Мужик галицкий не поймет его, несмотря на русизмы, и поляк не поймет, несмотря на полонизмы.  Пало украинофильство в Галичине единственно потому, что никто не хотел подписываться на “Мету”, никто не сочувствовал ее сепаратистскому направлению...

Украинофильство, рассказывают здесь, вышло из России; до шестидесятых годов об нем никто здесь и понятия не имел.  Вдруг, во время повстания, здешняя молодежь заговорила о казачине, стала одеваться как-то по-казацки и стала пить горiвку: упоминаю об этом обстоятельстве нарочно.  Казачество было, разумеется, хорошим явлением в истории Южной Руси, но казачество можно толковать как угодно.  Турецкие украинофилы, казаки Садык-паши, усвоили себе только казацкую удаль – грабят и пьянствуют, как настоящие запорожцы, хоть в состав их входят и не одни русские: там найдете поляков-католиков, цыган без всякой веры, болгарских и сербских гайдуков и даже сынов Израиля офицерами и солдатами.  Но там украинофильство дело искусственное; почему же в Галичине оно приняло тот же самый оборот?  Украинофилами явились здесь студенты, и весь их антимоскальский патриотизм выразился в пении народных песен и в пьянстве: ни одной жизненной идеи оно не вынесло.  Серьезные люди (сами entre nous soit dit хохлы) к нему не пристали, а почему именно не пристали – я до сих пор не могу добиться.  “Мы получили основательное образование в австрийских учебных заведениях, говорят они; мы уважаем науку и ее орган – наш общий язык; мы не хотим разрывать с нашим целым прошедшим во имя одного периода нашей истории – с великим княжеством киевским, за велике князтво кивске...” Не знаю хорошенько их доводов – у меня времени нет изучать отдельные здешние вопросы – но будь я сила и власть в России, я перехватал бы завтра всех наших украинофилов и сослал бы их в Галичину месяца на два, на три.  Пусть потолкуют там с своими земляками, с учеными, которые даже и по-москальски не знают, а говорят какой-то украиньской мовой!

Началось с того, что молодежь вдруг облеклась по-казацки, запела, запила, принялась ругать москалей и мечтать об образованы не то отдельного малороссийского государства, не то малороссийского государства под скипетром австрийского дома, не то в союзе с Польшею, не то с Турциею.  Украинофильство есть, а идеи украинофильской нет; да и быть не может.  Никто понять не мог, откуда явилось в Галичине, такое направление, а у молодежи явились деньги.  Говорят – утверждать положительно нельзя – что молодой граф Сапега был в сношениях с ними.  Он дал им 6,000 гульденов и сказал: “я поляк – вы русские; мы и вы одинаково притесняемся москалями; мы два народа, которые жить вместе не могут, но враг у нас один – соединимся против этого врага, освободимся от него общими силами и простимся на веки вечные.  Вы своею дорогою пойдете, мы своею”.  Если это правда, если действительно молодой Сапега так сказал русинам, то это делает ему честь.  Мало кто из поляков так искренно говорил в Польше...  Другое дело, возможна ли эта Польша, которой польский простолюдин (мазур, русак, гамстрияк) сам не хочет, Польша, создание которой было бы сигналом вырезки ее же интеллигенции.  Ни в кои веки Малороссия не встанет против Русского Государства, как ни в кои веки Прованс не отделится от Франции.  Другое наречие, другие песни, допустим даже, другое племя живет в ней и другая история разыгралась в ней, чем у нас, великоруссов; но всего этого недостаточно.  Инсурекции удаются, когда есть достаточная для них причина.  Пугачевщина удавалась потому, что администрация была невозможная; польское повстанье не удалось потому, что хлоп польский не видел, из-за чего он будет драться.  Сапега ошибался, но ошибка его делает ему большую честь – дальше этого ни один приверженец Речи Посполитой идти не может.

Казачина не удалась, казацкого полка молодежь не сформировала в Галичине, потому что здесь, опять-таки, благодаря Австрии, в учебных заведениях более учатся, чем шалят.  У нас (на Волыни, если не ошибаюсь) был казачий полк из украинофилов-католиков, под предводительством батьки атамана, пана Адама Вылежинского: у нас более шалят, чем учатся...  Украинофильство оборвалось как сила – оно стало работать, как идея и появилось в образе “Меты”, органа южно-русской народности.  “Мету” следовало бы перепечатать в России и распространить как можно шире, если думают, что украинофильство имеет какую-нибудь будущность.  Характеристикою этого единственного органа русского сепаратизма, можно указать то, что в нем нет ни одной дельной статьи.  Все какие-то пробы пера разных гимназистов и студентов.  “Мета” войну объявляет москалям – и не приводит ни одного довода, почему именно Малоруссии не нужны москали и почему она с ними жить не может.  Она прямо говорит, что рассчитывает только на студентов и чуждается стариков и вообще зрелых людей... т. е., всего, что знакомо с жизнью не по теориям, а на практике, что идет за реальным, а не за фантазиею.  Понятно, что такие партии не могут держаться, потому что каждый приходит в зрелый возраст и каждый, рано или поздно, получает возможность опытом убедиться, насколько всеспасительны и приложимы его юношеские утопии.  Пусть южнорусская молодежь украинофильствует, носит шаровары в Черное Море, пьет горилку и поет гайдамацкие песни – молодое пиво перебродит, только бы не фанатизировать его преследованиями и гонениями.  “Мета” продержалась всего один год (1865), да и то не целый.  Г. Ксенофонт Климкович, видавець и редактор, задолжал евреям и втик куда-то в деревню, оплакивать равнодушие Руси к судьбам Руси!  тем все дело и кончилось.

Единый возможный и единый популярный язык в Галичини – наш книжный; другого здесь быть не может, потому что даже у украинофилов, что ни писатель, то своя грамматика, что ни книга, то своя орфография.  Желание изучить и усвоить книжный язык видно у всех, а основывается оно на том, что история этого языка тождественна с историею русского народа, где бы он ни жил, и, как общий всем русским племенам, он один может иметь прочную будущность.  Будь в Галичине возможность получать русские книги, иначе сказать, будь русская почта по-европейски устроена – через год наша литература обогатилась бы новыми писателями и новыми деятелями.  Но у нас покуда соблюдаются старые меры против распространения нашей литературы между славянами и против получения их книг и журналов в России: так нечего и удивляться, что язык наш покуда мало распространен.

Вопрос о правописании и об украинском наречии оказывается вовсе не шуточным.  Относиться к этому вопросу слегка было бы непозволительно.  К нему относились с ненавистью, упрекали малорусов в стромлений к сепаратизму; мнения и стремления мальчишек принимали за мнения и стремления людей серьезных, и это было несправедливо.  Гонение, поднятое на кулишевку в Москве и во Львове, довело только до того, что последователи ее ожесточились, приняли ее за символ веры и до того осердились, что пришли к убеждению, будто святорусская и малорусская народность до такой степени между собою разнятся, что примирение между ними невозможно.  Мне кажется, что украинофилы относились к вопросу об украинской народности весьма легко и весьма поверхностно.  Но не менее легко и не менее поверхностно относились к ним гг. великорусские патриоты, которые забросали их грязью, обвинили их в государственной измене и приписали им такие тенденции, которых у них в сущности не было и даже быть не могло.  Кто серьезно принимал кулишевку за средство произвести раскол между южноруссами и Москвой, то были разве поляки.

В моих странствиях мне случалось не раз встречаться с вышеупомянутыми украинскими казаками, воевавшими против нас под предводительством батьки-атамана Адама Вылежинского.  Это были разные некончившие курса студенты, гимназисты, мелкие чиновники, которые в Киевской, Волынской и Подольской губерниях гарцевали на конях, распевали украинские думы и мечтали о том, что придет золотое время, когда южнорусский народ встрепенется, стряхнет с себя иго как Петербурга, так и Варшавы и заживет своей собственной жизнью.  Тогда на степных курганах рассядутся бандуристы, станут воспевать их подвиги, казаки станут гарцевать опять по степи, вся молодеческая жизнь Украины воскреснет, чуть-чуть Сечь Запорожская не заведется – это было увлеченье весьма поэтическое, пожалуй, весьма благородное, но поборники его, увы, должны были поделаться в Молдавии городскими извозчиками и даже бить щебень на шоссе.  Они за кулишевку стояли крепко, потому что каждый из них хорошо знал южнорусское наречие нашего языка, но ни один из них не был посвящен в таинство буквы п, ф, ъ, ь.  Кулишевка давала им исход, она составила им весьма нехитрое правило, что пиши как слышишь, произноси как читаешь.  При помощи кулишевки, действительно, грамматики никакой не нужно; кулишевка средняя пропорциональная между историей русского народа и историей Речи Посполитой.  Она одинаково отрицает Польшу, как отрицает и все то, что случилось, как Хмельницкий оторвал Украину от Польши.  До Москвы и до Варшавы ей дела одинаково нет.  Кулишевка историю южнорусского народа начинает заново, до прошедшего ей дела нет.  Если бы ее распространить, ввести в школы, то, разумеется, малорусскому мальчику Польша показалась бы чужой, но точно также чужим показались бы ему церковь, летописи, литература, все то, что писали его отцы, все, что завещала бедному южнорусскому народу его бедная история.  При помощи ее южнорусский народ сделался бы, действительно, самостоятельным, они начали бы жизнь свою заново, они отрезались бы ото всех своих преданий, кроме песен и дум.

Спрашивается, какой толк бы из этого вышел.  Мне, кажется, толк бы вышел крайне невеселый.  Не умея читать по-книжному и не понимая книжного языка, южнорус сразу отрешался бы ото всех плодов, которые нам, святоруссам, и им, южноруссам, принесла наша долгая и кровавая история.  Русская литература стала бы для него неведомой.  Он спотыкался бы на правописании, которое мы употребляем; слова, которые мы употребляем, стали бы для него непонятны, он сам бы стал писать, новую бы литературу развел, но какая была бы литература эта, какие его духовные силы, про то никто до сих пор не знает.

Первым последствием введения кулишевки был бы разрыв между народом и церковью.  Народ перестал бы понимать церковный язык.  На это-то украинские казаки, ратовавшие под знаменем батьки-атамана Адама Вылежинского, и рассчитывали.  Разрыв с общерусским правописанием повел бы к разрыву с церковью, воротил бы южноруссов к их так называемой национальной вере – унии.  Стоило бы новому поколению южнорусских мужиков перестать понимать, что читается в церкви, то они все, разумеется, ринулись бы в унию, потому что оторвались бы от родного гнезда, оторвались бы от тех традиций, которые целые тысячи лет свято и благочестиво хранили их предки.  Уния, как говорит Вылежинский и его дружина, представляет перед православием своего рода прогресс.  Православие, говорят они, вера отсталая, средневековое исповедание, не развитое, не давшее ничего ни литературе, ни цивилизации, не затевавшее ни крестовых походов и не с умевшее произвести даже таких личностей как Гус или Лютер.  Уния, говорят они, в сравнении с православием все-таки прогресс.  Униатские монахи (василиане) хоть и были почти то же, что и иезуты, но все-таки несли с собою просвещение, все-таки боролись против старины, и хотя они стояли за Рим, но все-таки нельзя отрицать за ними того, что они принесли огромную пользу делу науки.  Св. Владимир и св. Ольга до некоторой степени признавали папу, стало быть они были униаты.  Св. Владимир и св. Ольга княжили в Киеве, стало быть, это были национальные государи южнорусского племени.  Православие, отрицая Рим, отрицая все западное и так же дерзко относясь к выводам западной мысли, как в прошлом веке относился Фонвизин, а в нынешнем Герцен, разрывает союз Запада с Востоком, отрицает солидарность интересов цивилизации – поэтому следует ли южнорусскому племени держаться его так упорно и задерживать свое развитие во имя грамматики того языка, которого это племя не понимает в церкви, и того, которого оно не понимает в книгах.  Не лучше ли, во имя интересов цивилизации, дать этому племени его собственный язык, перевести на этот язык все, что перевести только можно, так чтоб каждый простолюдин, если он только грамоту знает, мог бы читать на своем языки без малейшего затруднения все так, как английский или французский кучер читают последние французские газеты и новейшие романы.  Введение подобного правописания, которое не обязывает учиться грамматики, и обособление этого племени от нравственного влияния на его не принесло бы ему пользы в материальном и в моральном отношении.  Освободясь от общерусского книжного языка, эти пятнадцать миллионов южноруссов составили бы собственную литературу, произвели бы собственные свои таланты, зачали бы свою новую жизнь и, благодаря своим либеральным традициям, они стали бы учителями славянства в деле всего того, что для каждого порядочного человека дорого, – в деле свободы, просвещения и прогресса.  К чему южноруссам, в самом деле, тащиться с великорусами, которые идут своим тяжелым шагом, народные обычаи и предания которых до такой степени уродливы и тягостны, что даже подчинение им не представляет ничего привлекательного.  Великоруссы помешаны на создании государства, на расширении пределов своих границ, великорусы приходят в восторг от того, что подчиняют себе Ташкент и Бухару, от того, что границы их все более и более подвигаются к английской Индии, что река Усури входить в предел их государства и что река Сунгари не сегодня так завтра будет русской рекой.  Великоруссы – сила, сила грубая, материальная; великоруссы – народ, сумевший возвести в идеал обоих Иванов, и Великого, и Грозного; великорусы готовы на все, на всякие жертвы, на всякое самоотвержение, для того, чтоб создать свое государство.  Для чего и к чему этому пятнадцатимиллионному народу южноруссов вязаться с ним?  Если есть возможность от великоруссов освободиться, то освобождаться должно.  Великорусская литература груба.  Стоить взять любую из современных газет, чтоб каждое чуткое ухо расслышало эту грубость, аляповатость критик, этот жесткий, шероховатый стиль, дышащий чем-то семинарским, чем-то наглым, ничего не признающим и все отрицающим.

Какой народ в мире может примириться с этой великорусской литературой и с великорусскою жизнью, в которой все топорно, угрюмо, неуклюже, где на каждом шагу слышится грубая сила, какие-то бовы-королевичи, который за руку дернет – рука из плеча вон, за ногу дернет – нога из бедра вон, где шутить не умеют, где ни острот, ни изящества нет, где, начиная с городового и кончая литератором, все дышит кулаком, затрещиной, где нет ничего симпатичного, где нет ничего привлекательного, где лучшие поэты загнаны, где лучшие писатели, писатели, исполненные изящества, – поруганы, где царит проза, страшная, вопиющая проза, проза, отталкивающая мягкое сердце и благоуханную душу южноруса.  Бежать от них, от великоруссов надо: их манера, их быт, их грубость, их манера гулять – все это возмутительно, все это безобразно, все это отвратительно...

И южнорусы, как поляки, возмущаясь великорусскими манерами, разумеется, совершенно правы.  Наша манера, наша жизнь, наше оружие, наша способность аплодировать палачам – отвратительны.  У нас есть две страшные пословицы: “лежачего не бьют ” и “кто старое помянет, тому глаз вон”.  Порядочный человек лежачего бить не станет и старого не помянет.  Но народ, который сумел сложить эти две пословицы и которому, стало быть, эти пословицы понадобились, которому пришлось припоминать себе подобное правило, – народ некрасивый.  Зачем я или мой читатель станем друг другу кричать: “будь вежлив с женщинами?” Наш это с моим читателем даже в голову не придет, потому что мы и без того, без всяких напоминаний, с женщинами вежливы.  Народ, которому понадобилось трубить друг другу в уши о “лежачем” и о “старом”, стало быть, имеет способность лежачего бить и старым в глаза колоть.

Что же греха таить?  Мы не красивы и не станем, перед прочими славянами хвастаться изяществом и своею особенною гуманностью.  Но у нас есть одно качество, которого ни у южноруссов, ни у прочих славянских племен решительно не хватает.  Качество это весьма не мудрое и, пожалуй, не завидное: мы – сила.

Мы – сила, которая сумела не только отстоять дрянное московское княжество от Татар, но из этого княжества создать российскую империю.  Не великие князья это сделали, не Иваны III, не Иваны Грозные создали Россию – ее создали мы сами, создали ее какие-то московские тысяцкие и бояре, те самые господа, которых по свидетельству одного из иноземцев, Петр лупил по щекам и одного за другим посылал в Преображенский приказ, но которые на пиру и в Думе спорили с ним смело и противоречили ему так, как могли противоречить ошибающемуся государю его лучшие подданные, предпочитавшие дыбу, колесо и плаху всякой лести, нерадению о пользе Земли Русской.  При всех наших недостатках, при всем том, что было лет двадцать тому назад, и при всем том, что теперь так некрасиво деется у нас, на матери, на Святой Руси, у нас дело все-таки идет вперед и вперед, все-таки спотыкаясь и сворачивая вправо и влево, русское государство не чахнет, не сохнет, а развивается со дня на день.  Тяжел наш путь, трудны наши шаги, не легка наша борьба, но мы идем и идем так как шли пятьсот лет тому назад наши предки во времена татарщины; мы идем и мы выйдем, а то что мы выйдем не только мы знаем сами, но это знает и Запад, который от каждого нашего шага вперед, шага неслышного, молчаливого, не сопровождавшегося никакими трезвонами, никаким благовествованием, приходит в ужас, в негодование и становится в недоумении перед этой страшной силой, которую мы собою представляем.  Южноруссы, как и все братья славяне могут нам говорить что мы идем не изящно, что наш шаг неуклюж, что наши пальцы заскорузлы, что на ногах наших мозоли, что на спинах наших до сих пор еще свежи следы старинного кнута, но мы идем, идем и еще раз идем.  Землю пашут железной сохой, соха из красного дерева никуда годиться не будет.  Чтоб вбить гвоздь, нужен молоток железный, и такие молотки только кузнецы делают, а никак не ювелиры.  Мы создаем государство, мы строим дома из кирпича, а не деревянные.  Только дети сражаются деревянными штыками, нам нужны штыки железные, и если вкус железа нехорош, и если размахнувшаяся мышца попадает иногда не туда, куда намеревалась, то все-таки Самсон Богатырь как друг и приятель лучше какого-нибудь дворянина Данила Бесчастного.

Изо всего славянства одни мы, великорусы, сумели выступить вперед, правдой и неправдой сложили свое государство, с Новгородом обошлись невежливо, со Псковом поступили мы грубо, но та дикая сила, которая бродит в нас, раз нас вывезла из татарского плена, другой раз вывезла нас из плена немецкого, а третий раз вывезет нас из плена европейского.

Куда южноруссам уйти от нас?  Занять наше место в истории, может быть, хотели бы они?  Но к чему считаться местами, благо на своих плечах и на своих спинах мы вынесли обузу тяжелую и, пожалуй, неблагодарную Всероссийской Империи.  К чему вытаскивать ее еще раз и создавать империю славянскую, помимо нас?  Мы нажили капитал, которым мы делиться готовы со всеми нашими родными.  К чему начинать дело сызнова и этот самый капитал постараться нажить помимо нас?  Капитал есть, стадо быть, к чему ж хлопотать?  Может быть, обидно то, что мы стоим во главе движения, благодаря той самой грубой и дикой силе, о которой я только что говорил.  Ну и пускай же и южноруссы и прочие гг. славяне пустять нас вперед застрельщиками, передовыми стрельцами в кулачном бою, благо есть передовые бойцы, благо не перевелись еще на свете Васьки Буслаевы.

Вся цель и идеал славянства состоит в том чтобы слиться, во что бы то ни стало, воедино; слиться в один народ, возыметь один язык, одну азбуку, одну церковь, так чтоб чех считал бы себя в Москве так же дома, как великорус будет считать себя дома в Праге.  Задача, стало быть, весьма не хитрая.  Полагаясь на наши грубые плечи, полагаясь на наши тяжелые мышцы, братья-славяне могут к нам примкнуть и следовать за нами, зная то, что плечо наше не дрогнет и мышца наша не встряхнется от чужого удара.  Язык, которым мы говорим и пишем, – наследие великих первоучителей славянства Кирилла и Мефодия.  Насколько он южнорусский, на столько он и севернорусский.  Из-за чего нам разделяться?  Для чего эта кулишевка?

Украинофилы возражают на этот вопрос обыкновенно тем, что деревенские мальчишки книжного языка не понимают, и что если их учить по-книжному, то, разумеется, развитие южнорусского народа страдает.  Да будет мне позволено этому не поверить!  Целые тысячи лет и серб, и великорус, южнорус учились и учатся по церковным книгам, а церковный язык не совсем понятен каждому, кто не вырос на церковных книгах.  Южнорус, белорус, серб, болгарин до сих пор все свои сведения почерпали из этого церковного языка, и хотя каждый говорил по – своему в своем домашнем быту, но церковный язык все таки был единственным средством развития и цивилизации.  Церковный язык с его двойственным числом, с его прошедшими временами, нисколько не препятствовал ни южноруссу, ни северноруссу понимать грамматику Милетия Смотрицкого, послание патриарха Гермогена и читать Кирилла Александрийского и Афанасия Иерусалимского.  Не было жалобы до сих пор, чтоб этот церковный язык, сильно обруселый, был бы препятствием для сербов понимать, что читается в церкви; все турецкие славяне читают в церкви до сих пор по-церковному, да не чисто по-церковному, не на языке Кирилла и Мефодия, а на языке, сложившемся в Москве в XVI и в XVII в., и все этот язык понимают, за исключением людей, которым был или недосуг или была лень постараться этот язык понять.  Немцы превосходно справляются с своим книжным языком, который так мало походит на plattdeutsch или на какие швабские или тирольские наречия.  У итальянцев то же самое.  Венецианское, сицилийское и неапольское наречия разнятся от итальянского книжного языка больше, чем южнорусский разнится от нашего книжного, а все примиряются на одном общепринятом итальянском языке.  Нет спору, что в рlаttdeutsch и в венецианском наречии есть выражения сильнее и даже изящнее тех, которые приняла немецкая и итальянская литература, но из этого еще вовсе не следует, чтоб в Венеции образовалась бы литература своя, в Неаполе своя, в Гамбурге своя, в Мюнхене опять-таки своя.  Нет спору, что в plattdeutsch и в венецианском наречии есть выражения сильнее и даже изящнее тех, которые приняла немецкая и итальянская литература, но из этого еще вовсе не следует, чтоб в Венеции образовалась бы литература своя, в Гамбурге своя, в Мюнхене опять-таки своя.  Разумеется, на это можно возразить, что южнорусский народ не какая-нибудь Сицилия, не какой-нибудь берег немецкого моря, а что это народ в пятнадцать миллионов, и что язык (если его только можно назвать языком) этих пятнадцати миллионов имеет полное право на то, чтоб к нему относились с уважением, и то чтоб он сделался литературным языком пятнадцатимиллионного племени.

Спрашивается, насколько это пятнадцатимиллионное племя свободно от своих преданий.  Пятнадцатимиллионный народ может или отрешиться от всего своего прошедшего и во имя того, чтоб каждый полуграмотный человек возымел бы право писать все, что ему угодно, следует ли, чтоб целое племя отказалось от своей литературы, которую оно само создало.  Может ли пятнадцатимиллионный народ отречься от своего прошлого и начать жизнь заново?  Были в Киеве писатели, в Остроге библия печаталась.  Может ли и благоразумно ли поступит этот народ, если он во имя интересов цивилизации плюет на все свое прошлое и дойдет до того, что перестанет понимать, что писали отцы его, что язык отцов его станет ему чуждым?

До сих пор была литература русская, принадлежавшая одинаково как северным, так и южноруссам.  Выкинуть всю эту литературу за ворота, пожалуй, можно.  Сербы с умели это сделать.  Начать жизнь заново – но кто же поведет эту жизнь заново?  Если даже мужик южнорусский на подобную проделку и согласится, то чем же гг. агитаторы подобной проделки заменять ему то, что у него уж есть.

Следуя Волку Степановичу Караджичу, сербы отреклись от всяких связей с прошлым, и чего ж они добились?  Что такое представляет собой сербское княжество, порвавшее все связи с прошедшим? Сербское княжество действует постоянно во имя прошедшего, но сорок лет тому назад сербы, не порывавшие связи с прошедшим, сумели отбиться от турок; нынешние ничего сделать не могли; отказавшись от старого, порвавши связь с заветом отцов своих, они делались не более как игрушка в руках Франции и Австрии.

Единственное спасение славянства, каких бы племен оно ни было, – принять тот язык, который, при всех его недостатках, благодаря Господу Богу, цветет, существует, и на котором и умные и глупые люди, как умеют, пописывают.  Все-таки тот книжный язык, созданный общими силами, северными и южными русскими, ни северным, ни южным русским не чужой.  Язык этот таков, что каждый славянин должен ему учиться.  Этот язык готовится сделаться тем в восточной Европы, чем до сих пор был язык французский, тем самым, чем язык Данте сделался для итальянцев, а язык Лютера для немцев.  Какие тут южнорусы, какие тут сербы, болгары и платдейчеры в виду тех великих событий, которые происходят в дни наши, когда вей племена соединяются воедино?  К чему тут вносить раздор в школы и обучать каких-нибудь украинских мальчишек не той азбуке и не тому языку, который должен быть господствующим языком в восточной Европе, как английский сделался языком Северной Америки.  Пусть будет принят один общий язык, и пускай деревенские мальчишки не сбиваются с толку во имя лишнего патриотизма.  Первое дело и первый вопрос для всех славян в настоящее время состоит в том, как бы слиться в одно целое, тот самый вопрос, который так недавно из раздробленной Италии создал – Королевство Итальянское.  Потом, когда все это сольется в одно единое, счет произойти может.  Что выйдет дальше, про то наши внуки узнают, но для нас, людей второй половины XIX в. другой задачи быть не может, а потому не благоразумно ли принять тот язык, который существует готовым, то правописание, при всех его недостатках, принять за законное и, не мудрствуя лукаво, идти на выручку тем, кого выручать в настоящее время надлежит ?  Но то, что ясно теперь нам в 60-х годах, понималось совершенно иначе в 20-х годах.  То было время увлечений, было время фантазий, фантазий честных и благородных, с которыми мы можем не соглашаться, но не уважать которые мы не можешь.  Повторять теперь зады, идти по дороги Волка Караджича было бы, разумеется смешно и нелепо, и лучшее тому доказательство, что это было бы смешно и нелепо, что все его последователи обрываются, так что имена их делаются почти смешными.  Но штука, затеянная ими тогда принесла свою огромную пользу, и относиться к ним, к этим людям, создавшим славянские литературы на местных наречиях, легко нельзя.  Свое дело они сделали, свою службу они сослужили.  Ребятишкам, разумеется, надо читать детские книги.  Славяне были тогда ребятишками, нужно было им не только разжевать пищу, но и в рот положить – славяне были тогда грудные младенцы, которых кормить можно было только молоком.  Все-таки славяне приучились читать, все-таки создали кое-какие литературы неизящные, до такой степени жалкие что нельзя даже посоветовать заняться славянскими наречиями для изучения славянских литератур; но дело сделано.  Честь и слава тем, которые сделали первый шаг; камень в них бросать нельзя, хотя они шли не по той дороге, по которой в наше время следует идти...

V

Скоро две недели, что я здесь, и все еще не успел осмотреть всех достопамятностей столицы Льва Галицкого.  Город чрезвычайно красив и отлично вымощен, как все Австрийские города.  Улицы, большею частью, прямые и недурные.  Архитектура домов изредка напоминает краковскую, то есть, стены идут не по отвесу, а откосом, отчего каждый дом напоминает собою крепость и свидетельствует не то о неуверенности архитектора, не то о намерении сохранить дом для потомства на веки вечные.  Много фонтанов и много статуй на улицах; великолепный бульвар (вал) проходит по середине города; красивые площади (рынки) и порядочные отели.  Вывески все по-польски, изредка по-еврейски и по-немецки; польский язык и польский говор всюду так преобладают, что проезжий может и не догадаться, что он не в Польше.  Даже чернорабочие в городе – поляки, даже села кругом Львова – мазурские: прежнее правительство нарочно населяло мазурами окрестности города, чтоб распространить и язык, и веру господствовавшего в Речи Посполитой племени.  Костёлы очень хороши.  Большею частью стоят они на местах русских православных и униатских церквей; им же досталась и большая часть русских церковных имуществ.  Осмотрел я большую часть здешних русских (униатских) церквей – все невелики и все бедны; во всех слышится одна и та же жалоба на невозможность хоть немножко исправить обряд и на отсутствие всякой моральной и материальной поддержки со стороны правительства.  Из России тоже ничем их не поддерживают, по нашей робости и застенчивости которой ни у одного народа и ни у одного правительства на свете нет.  Пруссия открыто помогает кирхам и обществам немцев-протестантов в Венгрии; Франция и Австрия явно поддерживают католиков в Турции – одни мы церемонимся и трусим, потому что не освободились еще от немецкого формализма, мертвящего всяку душу живу, потому что... да мало ли найдется всяких “потому что!”

Есть здесь у русских ставропигийская лавра Успения Пресвятой Богородицы, древность которой восходить к XIII веку.  При ней замечательно братство в защиту от полонизации, существующее до сих пор, типография, книжная лавка.  Лавра делает все, что может, для поддержания Руси: книги издает, ученые журналы, месяцесловы; словом, все делает, на что только средств хватает.  К братству ставропигийскому принадлежит почти каждый порядочный русский в Галичини: это я заключаю из “Альбума” протокола братства с древнейших времен и поныне.  “Альбум” этот чрезвычайно любопытен в пояснении, откуда взялась наша гражданская печать и почерк прошлого века.  Говорят, что Петр Великий гражданскую печать выдумал, а оказывается, он, просто-напросто, заимствовал ее у галичан и прочих малорусов, которые употребляли ее еще в XVI веке.  Заголовки многих грамот и статутов, виденные мною в Ставропигии, начерчены чисто нашими гражданскими буквами, а текст, писанный в XVI веке – очевидный прототип нашей скорописи и наших прописей елисаветинских и екатерининских времен.  Малорусы, которые столько содействовали нашему просвещению со времен Никона, переделали нашу старую азбуку и скоропись на свой лад – и к счастью, переделали хорошо; их почерк действительно был четче и проще нашего.

Видел я в ризнице старые евангелия.  Два из них виленские издания 1644, оба в серебряных позолоченных окладах.  Надпись на первом из них гласить: “Арсений Желибовский милостью Божьею, епископ львовский, галицкий и каменец-подольскиий, сие евангелие тщатемь и иждивением соделати и окрасити повеле, лета Господня 1647 месяца мая 11-го дня, благополучне в то время царствующу всесветлому королю Владиславу IV за патриархи (sic) константинопольскаго Иоаникия, престол же святыя митрополия киевския содержащу Селивестру Косову”.  На переплете распятие; крест русский, осьмиконечный.  У Спасителя руки простерты, как всегда у русских; под крестом купель; Самсон, Мария, Иосиф.  Тут же орудия казни, которые обыкновенно сопровождают русский крест, и которые, говорят, недавно запретили писать на крестах, ставимых по дорогах, в нашем юго-западном крае, предполагая, что эти орудия казни занесены к нам католичеством.  Защищать церковь от раскола и от латинства надо чрезвычайно осторожно! с плевелами можно и пшеницу повыдергать...  На обороте моление о чаше.  Работа, очевидно, не русская, но условия русской живописи сохранены.  Другое евангелие того же издания: “съи тетроеvль (тетраевангель) сътвори и окова Драгна и внук ея Иле Камараш; и да е в митрополие о Сучави”.  На обороте собор пресвятой Богородицы, св. Феодор, Димитрий, Георгий, Онуфрий, Прокоп.  Переплет обоих этих евангелий сплошной по-старому.  Третье евангелие, печатанное в Москве при патриархе Иоакиме, переплетено уже по-новому: пять икон на бархатном поле.

В канцелярии Ставропигии висят портреты неизвестных русских, снятые с гробов XVI века.  Мужчины с чубами я с усами, женщины в брызжатых чепцах; только одна простоволосая, должно быть девушка, и, судя по портрету, замечательная красавица.  Есть еще портрет старой монахини, в каптыре без клобука.  Имена этих людей неизвестны.  Портрет Зубрицкого висит там же: великого галицкого историка уже нет на свете – он умер глубоко оскорбленный нашею старою цензурою, которая за весь его многолетний труд в пользу русской науки и за всю его преданность России – не пропускала его истории Галичины, потому только – о доброе старое время! – что в истории этой он не признал Владимира Святого богатырем, чем его ни былины народные не признают, и чем его никто не считает.  Нельзя же, в самом деле, требовать от каждого святого всех мирских совершенств: очень вероятно, что св. Борис не был писателем, а св. Глеб не знал химии – все это не лишает их права на наше поклонение им и нисколько не колеблет веры в них.  Вот эта фраза покойного Зубрицкого, которая так возмутила покойную цензуру: “Замечаем недостаток доблестных качеств в характере Владимира.  Мы поклоняемся ти, святый Богоугодниче Владимире, славословим тебя, как крестителя и просветителя русскаго народа, озарившего нас светом истиной виры, молим тя быть ныне и присно заступником русского племени и русской державы, но богатырем славить тебя нам невозможно”.  И из-за этих фраз, на которые ни один читатель и внимания бы не обратил, ученое сочинение, плод долгих и серьёзных исследований, не попадало в Россию, а прочие галицкие ученые руки опустили и не стали приниматься за большие работы, потому что Россия не может быть надежным сбытом для их произведений...  Я видел у них множество сочинений, совершенно готовых к печати, но они боятся приступать к издержкам, потому что не уверены в возможности сбыта.  Немцы их жмут, евреи грабят, поляки гонят; все мало – надо нам было показать, что и наша копейка не щербата!  Теперь, разумеется, времена другие, но не мешает приводить иногда себе на память это недавно прошедшее, чтоб вперед избегать тех же самых ошибок.

Церковь построена в конце XVI века, но внутренность ее сильно переделана; иконостас почти вовсе без икон, старые иконы подновлены так, что ничего и сказать нельзя о них.  Самое любопытное – купол, в котором помещены два молдавские герба, польский и московский, потому что молдавские воеводы и царь Федор Иоаннович жертвовали на устройство этой церкви.  Над московским гербом, над щитом, что по середине орла, где теперь пишется императорская корона, поставлен крест – осьмиконечный символ русской церкви.  Другие гербы не удостоены этой почести.  Вот вам и голос старых веков, как русские граждане Речи Посполитой смотрели на свои отношения к Москве, от которой были отчуждены и в церковном, и политическом отношениях!  Опять выходит, что слияние русских племен воедино никак нельзя считать интригою московских бояр и петербургских министров, и что Польша должна была пасть, потому что стояла на дороге к этому слиянию, потому что она противоречила историческому инстинкту масс.  Еще одну вещь я заметил – это старинный рукомойник в ризнице, на манер наших тульских, с висячим краном, который надо толкнуть внутрь, чтоб вода потекла.  Откуда завелись эти рукомойники у нас? их, кроме России, да, кажется, еще Польши нигде не видать: прочие славяне о них, как и о самоварах, понятия не имеют...

Книжная лавка маленькая; но в нее умещается вся галицкая литература, состоящая из маленьких книжечек, потому что большие ни у кого средств не хватает печатать.  Русских изданий почти вовсе нет: наша почта и вообще пересылка книг как-то так ловко устроены, что не то, что никто из славян, но даже галичане, не могут добиться получения наших изданий, отчего, разумеется, наши авторы и издатели много теряют, а распространению наших идей и вообще всякому умственному общению с нашими братьями в Австрии положены преграды.  Выписанную книгу ждут по году и по два; вместо двух рублей, она обойдется в десять, да еще книгопродавец русский вышлет неполный экземпляр, с недочетом в листах: пусть, дескать, бракованный, завалящий товар даром не пропадает...  А тут поляки, и французы кричат о русской пропаганде!  Нечего сказать, нашли пропагандистов!

Несколько месяцев назад, призывает г. Паумгартен, бывший наместник Галичины – добрый немец, но слабый, потому что не было у него поддержки в Вене – одного из начальников ставропигийскаго заведения.

– Ради Бога, что у вас делается? Вы явно проповедуете православие!..

– Что такое?

– Да в вашей книжной лавке на окне выставлена – вот, у меня записано “История Унии” Бантыша-Каменскаго, которая напечатана в России, проникнута таким антикатолическим духом...  Ксёндз один увидел ее в окне, перепугался и подал рапорт в консисторию; консистория снеслась с нунцием в Вене; тот министру, министр мне...  Помилуйте, это уж из рук вон!  Вы и себя и меня губите.

– Да позвольте, у нас, в Австрии, свобода печати.  Здесь же во Львове печатаются польские переводы Ренана “Жизнь Иисуса Христа”, продаются открыто и разложены на окнах всех книжных лавок – это посолонее всякой истории уний.

– Знаю, знаю; но, это видите, общее, а книга Бантыша-Каменскаго прямо против власти святого престола.

– Опять-таки, здесь же, во Львове, печатаются и продаются такие немецкие книги о папе, что даже читать страшно.  Пропаганда против святого престола ничуть не запрещена; Австрия либеральное и конституционное государство.

– Знаю, все знаю, все понимаю.  Да сделайте вы как-нибудь, чтоб только эти поляки не кричали.  Продавайте там что хотите, только не выставляйте на окно – им это глаза дерет.  Из пустяков они подымают тревогу, вводят правительство в хлопоты, администрацию ставят в затруднение – пожалуйста, снимите с окна.  По закону, вы правы – да, видите, поляки...

Анекдот этот рисует вам все здешние отношения русских к их двум правительствам: польскому и немецкому.  Поляки преследуют их за все и про все, во всем видят русскую пропаганду и русские деньги (rubli moskiewski, moj panie!), а немцы ничего не понимают, стараются умиротворить обе стороны и потому мирволят полякам.  По австрийским законам, здесь каждый русский книгопродавец мог бы завести русскую книжную лавку, а еще лучше, летучую библиотеку.  Здесь большая охота знакомиться с нашею литературою; но для этого нужно, чтоб нашим посольствам и консульствам было предписано наблюдать интересы русских частных людей, живущих за границею – тогда только может быть всякая заграничная торговля в руках наших русских купцов, а не в руках разных немцев и евреев.  Но ждать этого преобразования и обрусения наших посольств – долгая песня.

Есть Дом Народный во Львове; так и написано на нем русскими буквами: Дом Народный.  На крыше приделан золотой галицкий лев, упирающийся на скалу.  Задом к этому дому стоит памятник Станислава Яблоновского, каштеляна еtc., некогда защищавшего Львов от Хмельницкого...  Вообще, Хмельницкого помнят и русские, и поляки.  В Перемышле, во Францисканском костеле, есть образ Божией Матери, которая синела, зеленела, краснела и белела, когда казаки подходили к городу и, наконец, младенец отвернул лицо свое в сторону, смотрит теперь не на мать, а к дверям... толкуйте как хотите!

Дом Народный, слава и гордость галичан, очень невелик: в четыре этажа и в девять окон в ряд.  В 1849 году император Франц-Иосиф подарил своим верным русинам (die treue Ruthenen) развалины бывшего университета, разбитого во время бомбардировки.  Мигом священники, чиновники учителя, хлопы сделали складчину и поставили этот дом, паладиум русской народности в Австрии.  Последнее, что было, отдавали; мне указывали одного старенького чиновника, который имеет всего 300 гульденов годового жалованья.  Всю жизнь копил этот человек крейцеры себе на старость 500 гульденов скопил, а стали делать складчину на русское дело, он их все отдал.  Священники по 1,000 гульденов давали, оставляя дочерей своих без приданного.  Мужики развязали свою тугую мошну – не было русского, который не принес бы своей посильной лепты – и Дом Народный, этот вечный памятник русского патриотизма нынешнего поколения галичан, красуется, неприметный, невидимый за гордою спиною статуи Яблоновского.  В этом доме помещается русская гимназия, бурса для бедных учеников, матица и русская беседа с их казино, то есть, клубом; театр и библиотека.  Библиотека маленькая, только что заводится добровольными вносами.  Из России в нее почти ничего не посылают, но зато посылают все, что только замечательного выходит, в польскую библиотеку Осолинских; даже такое интересное для всех православных издание, как синайская библия, прислано было не русской матице, а именно польской библиотеке – ргораganda moskiewska, panie!  В библиотеке покуда замечательного очень мало, так что не знаю, на что и указать, кроме старой русской кольчуги, вынутой из Днестра.  В музеуме, который тоже в зародыше, много старых русских нательных крестов, бронзовых, очень больших, створчатых, похожих на норманские: едва ли не отсюда пошли те маленькие крестики сердечком, которые теперь у нас так любит народ.  Два бронзовые меча...  но о бронзе и о бронзовом периоде мне придется говорить еще особо.  По некоторым полученным мною указаниям, я имею основание думать что он еще вовсе не прекратился, а живет и здравствует в Галиции у здешних русских, как ни в чем не бывало.  Археологи слишком поторопились его похоронами...

Казино заведено в первых числах ноября 1861 года то есть, вскоре после второго возрождения русского народного духа, по поводу польского предприятия изменить русскую азбуку на латинскую.  Не тронь поляки русской азбуки, галичане жили бы себе тихо и мирно; но когда г. Дедицкий, нынешний редактор “Слова”, бывший тогда в Вене, узнал о покушении поляков окончательно отрезать русских от мнимого влияния на них москалей, переменить азбуку и тем порвать связь их с русскою церковью и с русскою историей, он издал брошюру (1859 г.) “о неудобности латинской азбуки в письменности русской”.  Брошюра, как и все писанное этим замечательным галицким поэтом и публицистом, чрезвычайно хороша.  Строго и последовательно доказывает он в ней, почему славяне должны уважать свою азбуку, почему она удобнее для славян путанной польской или безобразной чешской, писать которыми нужно гораздо дольше времени, чем русскою, потому что в русской нет ни лишних букв, ни надстрочных знаков; опровергает мнение, что употребление латинской азбуки может сблизить русских с литературами Запада – предлагает полякам читать Шекспира, не учась по-английски, так как польская азбука одна и та же с английскою...  Брошюра эта разошлась в числе 2,000 экземпляров, что очень много для маленькой Галичины.  Зашевелились русские при виде опасности; явилась русская газета “Слово”, г. Дедицкий просил Вену, где он готовился в учителя и сделался редактором “Слова”, издав предварительно огромный ученый и литературный сборник “Зоря Галицкая яко Альбум, на год 1860”, – том в 560 страниц.  Чего-чего нет в этом сборнике!  Первые ученые Галичины, гг. Петрушевич, Головацкий, Белоус, Гушалевич, Желеховский, В. Ильницкий, И. Ильницкий, В. Ковальский, Кордасевич, М. Малиновский, Попель, А.Й. Торонский, Цыбик, Шараневич, Ясиницкий внесли свои труды по истории и этнографии Галичины; первые поэты Галичины и даже Угорщины прислали свои стихи...  Эта “Зоря Галицкая” должна быть настольною книгою каждого занимающегося изучением русской истории и русской народности.  Появление ее произвело фурор.  Подписчиков одних было 630, что чрезвычайно много, так как цена издания была довольно высока – три гульдена!

Движение на этом не остановилось: завелось казино в Народном Доме, поместившемся в трех комнатах.  Члены его платят по гульдену в месяц на его содержание, и разом нашлось 127 членов.  Откуда они на все это деньги берут? поляки понять не могут и кричат что это все Moskwa przekleta robi, rubli posyla, szysma zaprowadza.  А у русских, у священников, у профессоров, у чиновников редко у кого даже часы в кармане найдутся, не то, что рубли!  Сюртука себе нового здешний русский не сделает, а на поддержку русской народности против поляков и против католиков последний гульден отдаст.  Завели они это для того, чтоб у них был свой центр, чтоб сближаться друг с другом, поддерживать друг друга, знать, что борьба идет, чем поляки их доконать собираются, и чем защищаться.  Через год уже и театр г. Бачинского: выписали потому что польский театр, весь пропитанный польским патриотизмом, губительно действовал на молодёжь, а польский язык на сцене, в устах князей, графов, первых любовников и первых любовниц (!) переставал становиться языком простонародья.  Театром они крайне дорожат и поддерживают его всеми силами; что он не прочен и что мы имеем право поддержать его, нисколько не оскорбляя венское правительство, поддержать не тайком, а гласно, напрямик – я уже говорил.  Мы чехов поддерживали и поддерживаем в их матицах и литературных предприятиях – отчего же оставлять нам русских без поддержки?

Но казино и театру грозила новая, неожиданная беда.  Движение литературное у нас, украинофильское движение, явилось в Галичине движением политическим.  Казино, вместо центра сближения русских, делалось каким-то политическим клубом, центром пропаганды разъединения.  В протоколе русской беседы, всегда лежащем на газетном столе казино, читаются следующие строки: “Выдел (комитет) приймае за засады (принципы) своего в каждом взгляде и отношению действования и поступованя: а) династичность, б) народовость, в) недопусканье и отдаленье всяких зачипок (придирок) и споров обрядовых и языкословных”.  Это значит, что в беседе, учрежденной в конституционном и либеральном государстве, можно громогласно обсуждать действия правительства, но нельзя ничего говорить против верности династии и целости монархии.
Этим беседа оградила себя раз навсегда от молодёжи, “ревность имеющей не по разуму”, и спасла молодые головы, которые начинали кричать, что Галичина, по своей истории и языку, принадлежит не Австрии.  Принципы – или как поляки лучше нас выражаются засада (у них заимствовано это слово) – засада народности, положила конец и польскому и ультрарусскому агитаторству: казино заведено не для агитирования приверженцев той или другой стороны: его путь – поддержка и развитие русской народности в Австрии, в тех пределах, какие положены общими законами государства.  Наконец, устраняются споры о вере и об языке: не возбуждать, а заглушать следовало вопрос, какой здесь народ живет, русский или рутенский, и куда следует идти унии, в католичество или в православие.  Вот как умно и просто распорядились старшины этого клуба в трудное для них время польских демонстраций и повстанья, когда даже русская здешняя молодежь забредила украинофильством и казачиною.  Запрещено ничего не было, потому что клуб и не мог запрещать; но из клуба были изгнаны всякие задорные вопросы, и он остался нейтральным ко всему, что на свете дается.  Право, сюда учиться надо ездить.

Обвиняют галицких литераторов, зачем они пишут таким варварским языком.  Я уже не в первый раз привожу примеры их языка, который, между нами будь сказано, возмущает меня до мозга костей моих.  Как им иначе писать, когда даже я, в те четыре недели, что в Галичине, то и дело борюсь с полонизмами; когда здесь никто не учился в школах общерусскому литературному языку, и когда подле них шумит молодежь, увлеченная казацкими преданиями и доносит на них, что они москали!  Не потому г. Головацкий, Петрушевич, Дедицкий, Гушалевич и проч. и проч., пишут безобразно, чтоб они не умели выразиться иначе, а потому, что публика их не привыкла еще говорить по-книжному, да и не для всех еще решен вопрос; один народ южноруссы и великоруссы, или два.

Изгнанные из казино украинофилы бушевали, кричали против стариков-ретроградов, обвиняли их, что они запродали души свои Москве, вызывали их на бой, хотели стереть их с лица земли доносами на них полякам и немцам.  “Слово” и старшие люди ничего им не отвечали.  Они дали полную свободу брожению, ни в чем не препятствовали ему, но не раздражали его полемикою и борьбою.  Украинофильство разрушилось “Метой”, которую никто даже не читал – и она решительно пала; этому уже и я очевидец.  Ничто меня здесь так не смущает – ни даже приглашение явиться завтра на допрос в полицию, с моим паспортом, с показаниями, кто и зачем я здесь, чем живу и есть ли у меня дети – как встреча с здешним юношею в украинских шароварах с Чорное море, который обыкновенно радуется до крайности, что видит настоящего русского и выражает мне такие стремления, такие мнения об Австрии, Польше и унии, который для него вовсе небезопасны и которые ему не следует высказывать.  Перемололось и мука вышла. Ни одного серьезно образованного человека, замечают здесь, не было между украинофилами, ни один из них даже и курса не кончил в университете или в семинарии: ни один из них не прошел серьезной, к труду призывающей, немецкой наукой.  Так ли это, или не так – не умею сказать: лично я не знаком ни с одним из бывших предводителей этой партии, поэтому, не берусь утверждать общего приговора.  Украинофильством здесь все почти более или менее, прошли, когда оно еще и у нас не заводилось; но если правда, что на его стороне остаются только недоучившиеся, то оно смерть в груди своей носит.  “Мета” превратилась; редактор ее, г. Ксенофонт Климкович [*], скрывался; но теперь, когда я пишу эти строки, слухи ходят, что он вновь появился во Львове, и появление его объясняют возрождением польских надежд и программою “Gazety Narodowoj”, которая была на днях высказана; по этой программе следует запретить в здешних училищах русскую азбуку, очистить русский язык от московских слов и оборотов, ввести польский язык в церквах и отставить от службы учителей и чиновников из русских.  Если это так и если юный вождь украинцов (ему всего 25 лет ) будет помогать полякам, то украинофильство решительно безопасно.  Его не поддержит и переход русских стипендий в распоряжение сеймовой комиссии, состоящей почти исключительно из поляков.  Забрав эти стипендий в свои руки, комиссия, разумеется, вынудит многих молодых русских к отступничеству – голод не свой брат, но в остальных раздуется зато такое отвращение ко всему не общерусскому, что не выдержит никакая Польша и никакая казачина этой моральной гайдаматчины.  Борьба пойдет теперь не на жизнь, а на смерть; отчаяние придаст силы гонимым, как ни мало у них этих сил и как ни ждут они своего поражения.  Поляки ловко бьют их – они их обвиняют в враждебности к либеральным мерам, предложенным сеймом.  Миры эти состоят в ослаблении фанатического влияния духовенства подчинением его (польским) помещикам и в введений уездных дум (рада поветовая), из которых должны исходить все законы и все местные постановления, а в этих думах треть членов будет из крестьян (русских), треть из горожан (поляков и их орудия – евреев), и треть из помещиков (поляков), так что всякие антиисторические попытки против поляков и высокой польской цивилизации, стремящейся к объединению в полонизме и в латинизме всего населения Речи Посполитой, будут разрушены.  Что делалось прежде – делается и теперь; ничто не забыто, ничему не научились.  Во имя либерализма крестьяне просили на сейме, чтоб им отдали леса и выгоны, в этом им две трети польского большинства на сейме отказало а самоуправление под преобладанием шляхты и мещанства ввели, тогда как этого-то именно самоуправления и боится народ.  Польша несостоятельна именно вследствие своих экономических и политических догматов, и я был прав, когда несколько дней назад писал вам, что именно здесь можно видеть, почему в XVIII веке, и православные, и униаты одинаково взывали к России с просьбою о помощи.  Россия старых годов была, правду сказать, вовсе не привлекательна; knut moskiewski действительно был властью предержащею, но кнут, все-таки, казался лучше шляхетства, потому что из-под кнута виделась нынешняя, хоть и неполная покуда, Россия, а из шляхетства ровно и ничего не вышло, кроме шляхетства.  Польская литература не беднее нашей; поляки, благодаря эмиграции, ближе нас могли изучить учреждения и быть в Европе и Америке; науки их никакая цензура не лишала – и вот, через сто без малого лет, сейм их и стремления их те же, что были.  Русь не Moskwa, другое племя, другой язык, другая вера, говорят они – Русь ближе к Польше, чем к Европе: допустим что все это так.  Но Русь тянет к Moskwe или состоит в подозрении, что потянет к ней – и вся задача польской цивилизации состоит в предотвращении этого.

[*] Теперь он сотрудник Ливчака и перестал, как благоразумный человек, увлекаться нелепостью.
Что из этого выходит?  De jure Польша и Русь  – народности равноправные: каждой предоставлено право развиваться как ей угодно; de facto возникает необходимость вмешательства Польши во все дела Руси, в ее веру, язык, азбуку, костюм, литературу.  Фаталистическая несостоятельность польского государства вынуждает его к насилию над всем, что не приняло католической веры и не заговорило по-польски, и крики поляков, что мы не русские, а татары, желание их, чтоб мы в Сибирь ушли, имеют полный смысл, потому что Русь к нам тянет и верою (хоть бы униатскою), и языком, и преданиями.  Да, – здесь разыгрывается теперь пятый акт этой кровавой драмы...

Церковь хотят они построить подле Народного Дома, да денег нет, а церковь должна бы у них выйти на славу.  По плану и по смете, она будет стоить 70,000 гульденов одной каменной работы, без иконостаса и утвари, которые обойдутся тоже тысяч в семьдесят гульденов.  Видел я у них план этой церкви – совершенно русский; такая церковь и в Москве и в Петербурге была бы не из последних, по красоте архитектуры.  Созданию этой церкви они придают большую важность, потому что она, эта церковь, воздвигнутая в ополяченном Львове, будет служить знаменем русской народности: о ней все здесь, в Галичине, мечтают, восемнадцать лет готовятся построить, но средств нет.  Все разорились на школы, на бурсы, ни у кого наличности нет.  Мы, русские в России, могли бы помочь, но мы косо смотрим на этих униатов, отступников от православия, ренегатов, потому что мы знаем все, кроме того, что творится на Великой Руси.  Вольному воля, спасенному рай!  Изучивши этот край, я смотрю совершенно иначе на унию и прошу редакцию “Голоса” удержать из моего гонорара 10 рублей серебром на постройку во Львове поганой униатской церкви, церкви, в которой будут ксендзы латинские проповедовать, в которой будут служить бритые и стриженые священники, в которой папу будут поминать.  Я бросаю лепту – и всякому искренно православному советую от чистого сердца последовать моему примеру.  С униатами, невинными орудиями Рима, только одна политика возможна – политика всезабвения и всепрощения.  Поможем им в чем возможно; христианская любовь сильнее всяких лжеучений.

Казино “Народного Дома, где я бываю каждый вечер без исключения, где я совершенно освоился, где даже хромой Осип, состоящий в должности полового, ознакомился со мною и улыбается мне общими своими бакенбардами – заведение чрезвычайно оригинальное.  Три комнаты в нем: первая – бильярдная, вторая – читальня, третья – так себе.  Сбираться начинают в казино около пяти часов вечера, читают, разговаривают, играют в карты и на бильярде... как достался им этот бильярд, опять целая история, которую расскажу после; а им чуть не все казино держится.  Вот две недели, что я каждый вечер сряду сидел в этом казино, и все, что могу сказать о нем, что я ни в одном клубе не встречал такого братства, равенства и свободы между посетителями, как здесь.  Директор гимназии и учитель приходского училища, соборный протоиерей, член консистории, и деревенский поп, надворный (по нашему тайный) советник (hofrath) и писец в его же канцелярии – все здесь равны.  Их связывает одно чувство, одна мысль – что все они, без исключения, русские, что каждый шаг их должен быть в пользу Руси, и что каждый промотанный крейцер есть крейцер, украденный у народа русского.  И среди этих людей, волею-неволею, более и более начинаешь любить Россию, ценить свои силы и понимать, что русский народ, при всех его племенных особенностях и наречиях – один и тот же народ, несмотря на унию, на старообрядчество, молоканство, хлыстовство, на кацапство и на хохолство.
 
 

ХЛОПЫ

I

Три недели с лишком я ничего не писал вам, потому что у меня времени не было.  Я все ездил да ездил вдоль и поперек Галичины, ездил на еврейских бричках и фурах, ездил на крестьянских возах, ездил по железной дороги, ездил с попами, с попадьями, литераторами и семинаристами, покуда в одно прекрасное утро, накануне Димитрова дня, не поехал совершенно неожиданно по Карпатам с двумя жандармами и не очутился под арестом в волостной тюрьмы Печенежинской волости, Коломыйского уезда.  Четыре дня сидел я в этой тюрьме, покуда с меня снимали протокол, покуда телеграфировали обо мне Голуховскому и, когда исписалась, наверное, целая стопа бумаги о моей личности и о ее прегрешениях – пришло решение выпроводить меня за границу под административным надзором, на мой собственный счет, что и исполнено в настоящее время в точности, и я со вчерашнего вечера нахожусь в Яссах, откуда и буду протестовать против графа, не имевшего никакого права поступать со мною так невежливо.  Я мог бы и в Печенежине сделать протест и взять адвоката, но тогда месяца два пришлось бы мне просидеть в комнате моего тюремщика Яна и унимать его четверых детей моею папиросницей, давая им играть ею, в награду за некричанье – что, согласитесь, не совсем приятное препровождение времени.  Лучше ж я пробуду эти два месяца здесь и тем временем изучу или постараюсь изучить эту Молдавию, которая нам, как все, что у нас под носом, совершенно неизвестна.  Мы мешаемся в здешние дела, путаемся в них как в лесу, навлекаем на себя нарекания, а дела, все-таки, толком не знаем, чем и возбуждаем в здешних жителях симпатию к Австрии и Франции.  Когда я кончу писать о Галичине, я напишу вам несколько писем о Молдавии, в которых передам всю правду о ней, какая бы то правда ни была, приятная или неприятная.  Я один шныряю по этим глухим и неведомым закоулкам Европы, которые несравненно полезнее знать и понимать, чем то, что творится в Бельгии или на Рейне.  Пускай меня принимают за правительственного агента – с правительством у меня нет ровно никаких связей – я путешественник по страсти, по специальности; меня никто не посылал – я изучаю эти захолустья как ботаник новые виды растений, изучаю сравнительно, потому что я много уже видел и могу сравнивать, и переходя из панских хором в тюрьму и из тюрьмы в отель, разумеется, знаю много такого, чего никто еще не знает.  Мне каждая дверь отворится, каждый придет исповедовать мне свое горе, свои надежды, свои политические стремления, и мало связей и дорог, которых бы я не знал и не узнал.  Политических русских агентов нет – я могу заверить в этом графа Голуховского и компании. Русский шпион и русские рубли – выдумка польских шляхтичей, которые дальше своей Коломыи ничего не видали – бука, которым пугают детей, домовой, от которого открещивается набожная помещица – призраки, ясновельможный пане.  Где эти шпионы? поймали ли хоть одного шпиона?  Разве тот деревенский учитель, который недавно высидел семнадцать дней в тюрьме, в самом Львове, за то, что давал в корчме разменять рубль?  Сделано было следствие – и что же по этому следствию оказалось?...  Австрийское правительство завтра может перерыть сундуки у всех своих подданных, и если хоть в одном из них найдутся рубли, происхождение которых объяснить трудно, или хоть одну переписку с русским правительством – я сейчас же еду в Австрию, и пускай меня сажают на всю жизнь в Шпильберг.  Я предлагаю графу пойти на это пари; граф от этого ничего не потеряет, как и не заплатить мне ничего за мои часы, за шубу, которые я должен был продать, захваченный врасплох его административною деятельностью: мне велено было ехать на мой счет и платить amtsinder’ам (канцелярские сторожа) за проезд.

Русские шпионы в Австрии идут не из Петербурга – не рубли русские вина всех зол: двадцать пять палок, которые, ни за что, ни про что, отсыпают хлопам в каждом bezirk’е, не считая тех палок и зуботычин, которыми каждый войт награждает их a discretion, по своему усмотрению.

– Чего ж вы, пане, ездите по свету? спрашивали меня они: – чего вы сюда к наш заехали?

– Вас, добрые люди, хочу посмотреть, как вы живете...  Какая ж вам, пане, корысть смотреть на нашу беду; заплатит вам кто за это?

– Книгу напишу я о вас, такую великую, с картинками, идея уж вызревает.  Ваши шапки, ваши свиты, хаты, все, все, что у вас есть – все напишу, продам, гроши заработаю – а о вас целый свет будет знать.

– Целый свет!  Ой, який же вы добрый, пане, най (нехай – пусть) же вам Пан Бог поможе!  Напишите, пане, что мы бедуем, так бедуем, что и сказать нельзя.  Може другой монарха придет; тогда лучше будет.

– Что вы, человече, такое говорите! Разве можно такое говорить?  Ваш цесарь добрый человек.

– Добрый, пане; как же не добрый! да он бедный про нас ничего не знает: ляхи не допускают его до нас.  Мы уже всякую надежду на него потеряли; може русский настанет...  С нашего села был один хлоп в Московщине; сказывают, там не бьют палками, там царь поотбирал у поляков леса и пасовиски (выгоны) и хлопам отдал, и там суд хороший, и там податей вдвое меньше нашего платят.

– Ну, оно, пожалуй, и правда, только вам, человече, не подобает так говорить о вашем царе.  Ведь беда будет, если кто донесет.

– Э! най буде – я ничего уж не боюсь; хуже того, как теперь, не может быть.  Прежде там за кордоном (за границею, в России) хлопы нам завидовали, что у нас добре, от панщины нас освободили, и хотели они под нашего Цесаря достаться – а теперь их Царь лучше для них сделал, чем наши попы; леса и пасовиски им отдал: так они теперь нас зовут под русского Царя.  Слухайте, пане, напишите все, что я вам говорю; я бедный, слепой человек, и все мы хлопы бедные и слепые люди, а каждый хлоп вам то же скажет.  Пусть весь свет нашу беду знает, пусть все писари, крули знают, каково нам здесь жить, и пусть русский Царь придет, прогонит поляков, немцев и жидов от нас; а мы бедные, слепые хлопы, ничего сами сделать не можем, и согласия между нами нет.  Напишите, пане не запомните.

Не нужны тут шпионы, рубли, чтоб привлечь этих слепых к России?  Моральное влияние русского государства, его сила, его жизненность влекут к нему славян – а тут гоняются за призраками шпионов и агентов”!

Утро; тяжелые снеговые тучи висят на небе; холод до костей пробирает.  Кучка моих товарищей-арестантов прижалась к забору нашей тюрьмы и смотрит в щель, что на улице деется.  Смотрю и я – что ж мне делать, если не смотреть?  Кто не смотрит, тот ничего не увидит.

Глухое, сдавленное рыдание раздается в толпе; один арестант отделяется от кучки и с плачем мечется по тюремному коридору.

– То що такого? спрашиваю я.

– Донька (дочка) у мене, пане, помира.

– З голоду, комментирует другой арестант спокойно, бесстрастно, как будто дело идет о мухе, а не о человеческом существе.

– Баба из их села сейчас сказала, вон та баба, что прошла...

– А если донька моя умрет, то и двое других моих детей умрут – она у меня старшая в доме, а жонки у меня уж нема, в холеру умерла.  Ой беда моя, беда моя!..

Страшно слушать как хлоп рыдает, и трудно мне рассказывать это.  Грудь сжимается у меня, слезы на глазах, бумага моя темнеет, когда я это пишу, и грудь неровно движется.  – О вы, бедные Грыньки, Грицки, Ильки, вы не прочтете моих строк, вы не будете знать, сдержал ли я свое обещание, что буду писать о вас; а я пишу, как мне это ни тяжело, и выйдет в свет книга, выйдет с картинками, и я постараюсь, чтоб она была переведена на другие языки, чтоб знали люди ваше горе, вашу слепоту.  Вы же, из верности вашему цесарю, арестовали меня и даже убили бы, если б не были жандармы в вашем селе Акрешорах, на карпатских вершинах.  Перечеркнутую бумагу, вы, бедные, приняли за план ваших сел, план Вены за карту гор ваших, бинокль за подзорную трубу, которая на двадцать миль бере, фотографический аппарат за инженерный.  Вы бледнели при виде моей чернильницы, перьев, конвертов, и рылись в моих пожитках, отыскивая револьверов, писем, рублей московских.  Будьте ж вы всегда так верны вашему цесарю, как я вас видел, ждите молча, пока настанут лучшие времена...

– Та я ж не розумию, человиче, як же то ваша донька с голоду умирае.

– Мене, пане, арестовали в лесу, когда я у цесаря лес крал, не дали мне домой сходить, у суседей или у жида выпросить чего для детей, привели сюда, замкнули.  Ой, беда, бида!!!

– Так слухайте ж, не можно кого там найти з вашего села и послати детям?

– Грошёв, я, пане, не маю – я бедный чоловек.

– Правда, отозвались мои колеги: – он грошев не мае бо дуже бедный.

Раскошелился я...  Пусть не сердятся на меня ясновельможные паны: я могу быть самым проклятым москалем, но я, все-таки, не виноват, что у меня в груди хоть и чудское, но не злое сердце.  Даже кот тюремщика, если б понимал о чем идет дело, уделил бы полмыши для спасения детей несчастного.

Хлопов приводили и уводили из тюрьмы без конца.  К ним приходили их родные, приятели, с ними покалякать, арестованного пана посмотреть.

– Зачем же этот человек у цесаря лес крал? спрашиваю я их.

– Та он, пане, може десятый раз за лес сидит...

– Бойтесь же Бога, человече; так не следует делать.

Арестант понурил голову.  Хлопство засмеялось; засмеялся какой-то еврей, пришедший еще раз поторговаться с хлопом, его должником, который тоже сидел с нами.

– А где ж он дров возьмет? спросил он меня, тыча пальцем в несчастного.

– Где люди берут.

– Люди покупают, а у него так мало земли, что купить не на что дров.  Ну, он и крадет.  Ну, и как же он не будет красть, если дома надо печь затопить?  Детей заморозить? Ну! и пан пошел бы красть лес, если б пану было холодно, и у пана были бы дети, и у пана не было бы денег?

– Он крал, пане, отозвался один старик: – чтоб жиду долг заплатить; грошей у него нет, так он платить дровами.

– Ну, что ж? продолжал еврей: – ну и что ж?  А откуда еврей дрова возьмет!  Ну и чем же ему хлоп заплатит долг? – Може пану чего купить нужно или продать; я знаю у пана денег нет...

– Нет, покорно благодарю покуда.

– Сюртук, брюки, часы, полость, плед...

– Ничего решительно.

– Как пан хочет, а не то я всегда готов с паном гешефт сделать...

.  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .

– Ой пане, пане!  Бедуем мы, бедуем.  Будете, пане, писать о нас, расскажите всем, пане, как мы бедуем.  Подати у нас большие: дерут, дерут, со всего дерут, а тут еще неурожай был, может десятый из нас с голоду умер!

– С голоду?  Да ведь вам писарь дал денег в помощь.

– Поляки, пане, раздавали деньги, а разве они знают правду!..  Тощает – тощает хлоп с голоду, потом вдруг пухнуть начнет, свалится и умрет где-нибудь под забором, как пёс.

– И вы не помогали друг другу?

– Где нам, пане!  Теперь помежи нами, с тех пор как жиды сюда понабрались, согласия нет, хлоп хлопу крейцера не даст.  Ой, так, так! хлопы мы дурные (глупые), слепые; ничего не знаем, ничего не умеем и жиды запановали над нами.  Идет, пане, хлоп до жида, кланяется ему, просит дать ему в долг; жид даст ренский (гульден), велит через месяц два принести, или на шесть ренских хлебом ему отдать.  Так у нас идет.  Прошел срок – хлопу заплатить нечем, жид забирает у него скотину, хату, землю...

– Да ведь у вас не вольно жидам покупать землю?

– Не вольно, пане, да жид мудрый, а хлоп слепой.  Жид купит землю на лицитации (аукцион), или и так заберет на имя другого хлопа; что ж я с ним поделаю?

– Ну, и будет жид сам землю орать, как вы?

– Где ж там, пане! жид разве хлоп? Жид – жид.  Он тому самому, у кого отнял землю, опять ее отдаст только на аренду, и тот будет на него работать всю свою жизнь.

– Да вы бы, люди, меж собой как-нибудь это устроили; ведь перед Богом грех так бедовать!

– Слухайте, пане, сказал мне один товарищ: захочет вот этот хлоп купить у меня мою лупту (шапку) и будет мне давать за нее ренский – я ему не продам; а жиду сейчас отдам за полренского.

– Да отчего же так?

– Такой мы народ, пане; так идет у нас.

– Ой, так, так, пане; так идет у нас.

– Ой, так, так, добрые люди; так идет у вас.  Ой, так, так!!!

.  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .

Ночь; ни звезд, ни месяца.  Я иду – со мной сидит хлоп.  Какое-то село, огоньки светятся в окнах хат.

– Не спите, пане?

– Нет, не сплю.

– Беда вам, пане, ночью...

– Какая беда?

– Вы приехали смотреть наш край; ночью ничего не видно.

– Правда, что беда.

– А заметили ли вы, пане, что у нас в старых хатах окна такие маленькие, что человеку в окно не влезть; в новых окна большие и человек влезет в окно?

– Ну, если б вы не сказали, я бы не заметил.  Отчего ж это так?

– Пан поднесет в корчме горилки?

– Росповедайте, я поднесу.

– Мудрый вы пан, горшки наши осмотрели, по споднищам наших баб и по ручникам и по носам нашим, как по книге читаете, какие народы к нам приходили, а слышала ли вы про панщину?

– Слышал.  Теперь восемнадцать лет, что вас освободили.

– Так, пане; вы все знаете; так слухайте же: тогда над нами были атаманы, хлопы такие ж, как мы, и они гоняли вас на панщину.  Три дня в неделю работали мы на панов, три дня на себя.  Опоздает человек на панщину хоть полчаса, еще день в неделю будет работать, а задолжал пану, то и пять и шесть дней работал.

– Так и везде было?

– Не знаю того.  Работали мы, а атаман стоял над нами с нагайкою и постегивал.

– Хлоп хлопа?

– Хлоп хлопа, пане, постегивал, потому что если б он не стал постегивать, то эконом панский, или арендатор, или посесор позвали бы панских гайдуков, и дали бы атаману двадцать, тридцать и сорок нагаек.

– Какие ж такие нагайки эти были?

– А такие, пане, как мой бич, только ручка очень коротенькая, а ремень длинный, в человека будет длиною плетёный, с узелком на конце.  Вот что у нас было.

– Ну, а окна?

– А окна, пане, делались маленькие для того, чтоб ни атаман, ни гайдуки не влезли в хату.  Хлоп провинится и убежит и схоронится в хату, запер дверь – вот никто и не войдет к нему – не будут же стриху разбирать!  А тем часом кто-нибудь из его родных просить за него пана или там эконома, и выпросит.  Так для того в старых хатах маленькие окна, что панские гайдуки разбойничали по ночам и в окна влезали.  И еще для того окна маленькие, что, бывало, хлоп провинятся иди задолжает пану, пан и велит вынуть у него окна: а зима, а дети – беда.  Вот, хлопы и делали маленькие окна, чтоб если и вынуть, то не будет большого разорения, и заткнуть всегда можно.  Ой так, так пане, была у нас панщина!..

– Ну, а теперь что ж гайдуки?

– А теперь, как панщины нет и гайдуков нет – мало у которого пана есть два-три.  Паны теперь разорились в конец: позадолжались жидам все равно как мы, люди.

Не верят хлопы, что панщина навеки сгинула.  “Буде Польща, буде й панщина”, твердят они.  Освобождение не дало им ни лесов, ни выгонов; хату затопить нечем, скотину некуда выгнать – и приходится работать на пана.  За кордоном, говорят они, лучше: там Царь отдал хлопам все, что у них было и где они работали.  Там Царь так сделал, что из которого пруда хлопы во время панщины рыбу крали – и тот пруд теперь их, на которой мельнице хлеб мололи – их та мельница.  Они это знают от закордонных, которые теперь не нахвалятся своим житьем-бытьем.

Леса и пасовиски, лиса и пасовиски! только и слышите вы от этого народа.  Поляки не дают им ничего, потому что злы на них за разоренье, потому что сами окончательно разорятся, если сделают им еще уступку, а разорись поляки – и пропала Польша.  Но она и так пропала – уже более половины панских имений перешло в руки армян, евреев и немцев.

– Это костел?, – спрашивал я раз с двадцать, когда проходил мимо какой-нибудь церкви.  Церковь можно всегда почти отличить от костела по ее малорусской архитектуре, по ее бедности и старости.

– Костел, пане.  Мы кажемо церковь.

– Как церковь? какая же это церковь?

– Такая, пане, наша, русская, куда мы ходим.

– Не знал я, что у вас вера русская.  У вас вера – та самая, что за кордоном?

– Ну-ну, вот, пане, та самая.

– Да ведь вы униаты?

– Ни, пане, русины.

Вот и толкуйте с ними!  Они даже существования унии не подозревают.  Только один отставной солдат, желая блеснуть своим бывальством на свете, сказал мне, что вера у него русская, а язык униатский.  Когда присоединится Галичина к России, уния в один день исчезнет.  Священник запустит бороду, выкинет из символа веры и от сына, из церкви выкинет колокольчики – исправит мелочи в обрядах, и хлоп, все-таки, не будет знать, что он перешел на православие, будет себе твердить по-прежнему, что он русской веры.

– Москалей видели?

– А, пане, видели! то тверда вера, твердше нашей.  Посты строго соблюдают, молятся.  У нас на селе есть хлоп; был он ленивый до церкви и случилось, что поставили ему тогда на постой москаля: это когда москали, дай им Боже здоровья, ходили нашего Цесаря спасать от венгров и от поляков.  Встает утром москаль, вычистил амуницию, хочет на службу божию (к обедне) идти и спрашивает хозяина, чего тот не собирается.  А тот смеется: чего, говорит, я пойду – это все глупость, попы выдумали, чтоб народ обдирать.  Как услышал это москаль, как взял хлопа за шиворот, отвозил тесаком – и повел в церковь.  “Молись, говорит ты, хохол, дурень, не смей рассуждать!” Вот, пане, тому уже скоро двадцать лет теперь будет, как москали ушли от нас, а этот человек с тех пор ни одной службы божией не пропускает.  Твердая вира у москалей, твердше нашей?

– И ходили они в ваши церкви?

– А как же не ходили!  С нами вместе ходили.  Одна вера, только твердше у них, они нас набожнее.

Робок хлоп; смирен как курица, этот хлоп: кланяется низко – загребет шапку в руку и все ее к земле и к вашим ногам подсовывает.  Пройдите мимо их – вскочат и побегут к вашей руке – так ни с того, ни с сего, просто из подобострастия.  Побитый, задавленный, пятьсот лет пробывший под гнетом польской и своей шляхты, лишенный даже собственной истории, он помнит только татарщину и панщину, гнется в три погибели и, как все бессильные и бесхарактерные, становится жесток и неумолим, если власть попадает в его руки.  Я это на войтах и на дворниках видел, то есть, на старостах (в Галичине говорят войт, в Буковине дворник).  Помните вы гоголевских войтов и голов.  Вот они – живьем перед вами, с палкою в руках, с арестами, с вопиющим самоуправством и с воспоминанием, что он или царицу возил, или с Голуховским разговаривал.  Чуть он почует за собою власть и опору – нет границы его нахальству, а один он ни на что неспособен – доказательство в том, что между ними нет купцов: купцу надо уметь и сметь рассчитывать на свои собственные силы.  Нет, – в Турции болгарин или сербин далеко не так подавлен, как эти русины и руснаки.  В Турции был разбой, а здесь была панщина, первообраз нашей барщины.  В Венгрии было лучше, и там народ бодрее смотрит и предприимчивее.  “Я плохо понимаю Россию и тамошнюю жизнь”, сказал мне один священник.  “Мне дико себе представить, что названия улиц написаны по-русски, вывески на присутственных местах по-русски, по-русски военная команда, в церкви стоит генерал я молится; но все это я еще кое-как могу вообразить себе; зато, воля ваша, я никак не могу понять, что купец, фабрикант, могут быть русскими – это уж свыше моих умственных способностей!” Вот до чего дошли галичане или, лучше сказать, до чего довели их паны и евреи.  А было и у них купечество – это летописи и акты говорят.

Ходит хлоп, пьет, кланяется и ненавидит молча своих мучителей – поляков и евреев.  У него одна мечта, одна мысль, одно стремление – избавиться от поляка и от еврея, и он ни за что приняться не хочет, ожидая, когда наступить этот час.  В холеру мерли они как мухи, и радовались как только ненавидящий может радоваться, что и евреи умирают так же сильно.  Найдись у них предводитель – не успеет правительство ахнуть, как ни поляков, ни евреев не останется в Галичине – так насолили им паны и корчмари.  Но предводителей у них нет, потому что нет ни у кого предприимчивости, потому что они вместе держаться не умеют.  Их села поражают своим бессилием: там хата, тут хата без общей улицы, без общего плана.  Сравните их с великорусским, словацким или чешским, и вы поймете великую силу нашего мира или круга в сравнении с этою распустившеюся и расползающеюся громадою.

Олег, наверное, не без причины перебрался с севера на восток и променял Новгород на Киев.  У великорусов было нетрудно хозяйничать варягам: великорусы звали их дело делать, суды рядити, княжить и володати, а не удаль показывать.  Великорусы призвали варягов проверять их действия: они смотрели на них, как старообрядцы на своих духовных владык – как на неизбежное зло, как тяжущийся смотрит на своего стряпчего.  Олег подумал, подумал, да и перебрался в Киев, а в Киеве Аскольд и Дир уже пануют над хлопами – по шапке их!  Пока собирались громады, пока войты с присяжными микали людей, пока люди лапти надували, да потом думали, ничего не решали, да захотели посмотреть, что дальше будет, “яки воны вражи варят фигли будут показувати и що с того всего буде”, а Олег объявил Киев матерью городов русских и пошел завоевывать всяких вятичей да радимичей, древлян и бужан, и Цареград повоевал, и устроил дела, так, как только умный Карл Карлович умеет устраивать.  Вот “откуда пошла есть русская земля” – от бессилия хохлацкого.  Укрепилась она гайдамацким нападением на Игоря, отчего Ольге понадобилось усилить войско и надзор, окрестилась по воле Владимира да его бояр, вероятно, таких же войтов, и пошла себе жить да поживать, пока не пришли татары и пока великорусы в Суздали, во Владимире, в Москве не взялись за ум и, к ужасу удельных князей, не стали распространять меж купечеством и боярством “московское согласие единого православного толка” – о собирании землиц.  А Южная Русь с своею нерешительностью, с своим выжиданием, да почесыванием чубов, пошла гулять в Литву, в Польшу в Австрию, к панам, жидам, изредка отзываясь гайдаматчинами и утекая в Сечь, которая воевала-воевала и ничего не завоевала, тогда как такая же беглая Волга, уходя от бояр, воевод и приказных людей, шла-шла и дошла вплоть до Канады.

Что такое было малороссийское казачество? – раздраженное хлопство, под предводительством Хмельницких, усвоивших себе польскую удаль и польское неуменье что-нибудь прочно и толково устраивать.  Шестьдесят лет прошло от присоединения Малороссии к Москве, и стоило Петру арестовать войсковых старшин, чтоб казачество потеряло всякую силу, потому что малорус шагу не может ступить без предводителей.  Стоило захотеть Екатерине – и крепостное право явилось.  Читайте историю унии и особенно Конисского: – отчего они, эти белоруссы и малоруссы сами не перевидались с Польшею, сами не стряхнули ее ига?  Стоило Конисскому воззвание к своей пастве сделать, и был бы Польше конец без иностранного вмешательства.  Нет, он писал в Россию, ждал, раздумывал, соображал, каждый шаг рассчитывал; а поляки, между тем, тысячами переводили хлопов в унию, били его священников, замыкали церкви, отбирали монастыри, и не будь поляки бестолковы, не приглашай они сами иностранцев мешаться в их дела – не только православия, даже уний не было бы теперь в землях Речи Посполитой.  Речь Посполитая цвела бы да процветала, а русские в ней, не только шляхта, но даже хлопы, были бы давно католиками 84-й пробы.  Правду смеются над мазуром, что слепой мазур под темною звездою родился: его доля действительно незавидна.  Тысячу лет сряду выкидывает он из себя шляхту, пана, поляка, а сам ничему не научился, ни вперед не пошел, даже народных песен почти вовсе не имеет; себе добра не сделал и русских в беду ввел.

Ненавидит хлоп пана; беда как он презирает его за его неудачи в повстаниях.

– Коли инший монарха прийде до нас, пане, толковал мне один очень умный хлоп: – а ляхи будуть знов (снова) евтятувати, то мы справимся с ними не так, как там за кордоном – у нас дело живо пойдет.  И чего там войско на них посылали и бились с ними? – или там хлопы такие дурные, дурней наших?  Поляки хвастают, что каждый по двадцати москалей позабивает, а сами хлопа боятся: как хлопа увидит, так и в ноги.

Чего только не выделывали над ними хлопы во время повстания – хлопы их в Польшу возили...  Узнал об этом священник, призывает извозчиков:

– Что ж это вы делаете?  Бунтовщикам помогаете! кровопийцам вашим и отцов ваших!  Вы одурели – вы Польши хотите!

Смеются хлопы.   “Просим его мость [*], пусть его мость ничего не боится, и пусть также не гневается.  Мы просим его мость, мы Польщи не хочемо, а най же гроши пански и нас, у бедных хлопов ся зостанут”.

[*] Так титулуют хлопы священиков, то, что у нас батюшка, отче.
– Як то? я не розумею.

– А прошу ж его милость, ведь они нам платят за провоз и дорого платят, а Польши не будет, потому что их теи москали позабивають – що ж они зроблят москалям? в у нас в Галичине меньше поляков, и на свете будет их меньше, и нам будет меньше хлопот, и москалям меньше.  Прошу его милость, позвольте нам их возить к москалям... прошу его милость.

Священник только руками развел на такую логику.

Но это были еще добросовестные люди; они действительно доставляли седоков до границы, или куда сговорились; а то и так бывало, что хлоп возьмет седока, едет с ним и слушает его рассказы о том, как хлопам хорошо будет при Польше.  Когда хлоп наслушается вдоволь пропаганды, то вдруг останавливает лошадей:

– Ну, прошу пана – я теперь повезу вас, пане, до вийта; вы, пане, як я виджу, поляк-бунтовщик.

– Цо, цо?

– Треба буде вас, пане, заарештувати...

– За цо?

– Вы, пане, Польщи хочете: треба вас буде заарештувати.  Ту недалеко до войта.

– Але ж, мой коханый!

– Двадцать рейнских заплатите?

– Прошу – и блудный повстанец отдает все, что есть.

– Слезайте теперь – идить пехотой, где хочете.  Бувайте здоровы, пане.

И это еще хорошо.  Во Львове хлопы останавливали прохожих и спрашивали: “Прошу пана, може пан потребуе воз?

– Потребую, потребую, мой коханый.

– Пану треба ехати за кордон? шепчет хлоп.

– За кордон...

– Я пана до Варшавы отвезу – и кони маю и воз маю!  Бедняга поляк чуть не скачет от радости.  Почтивый хлоп даже за труд не дорого берет, садится и катит.  О, теперь пришло его время, будет он теперь рубить москалей так, что чертям в пекле будет тошно! теперь настало время отличиться и пролить кровь за Отчизну.  Теперь, теперь сбудутся все мечты, лелеянные с детства, всосанные с молоком матери.  Он или падет или отомстит за кровь убитых, за слёзы сосланных...

– А кто это сидит еще на возу?

– Прошу пана, это наш человек, с села.  Лесок.  Воз останавливается – хлопы слезают...

– Все гроши, пане, давайть!

Вычищаются карманы, хлопские кулаки гуляют по спине мечтателя – он остается один, без денег, поруганный, опозоренный, избитый.

– А, песья кровь, москали.  Это они подкупали хлопов, это все пропаганда москевска, работа партии святоюрской!...  И не видит он, что не чужие интриги, а сама Польша-мать, за которую он под пули идет, деморализовала хлопа.  Не видит он, что виноват не хлоп-мошенник, а блестящая история блестящей шляхетской республики, и что никакие силы в мире не повернут назад Речи Посполитой.

В хату к Грынце входить Иван, служащий конюхом на панском дворе.

– Грынцю, слухайте, що я вам расповедаю.  Меня пан послал к вам; пан говорит, что вы почтивый хлоп, и что вы его любите и готовы за него в огонь и в воду.  Он хочет, чтоб вы пошли воевать с москалем.

– Я!?

– Вы.  Слухайте!  Стухайте!  Пан даст новый кожух, капелюх и чоботы.  Я пойду; пойдите и вы; Петра возьмем, Димитра, Данилу, Василя...

– Що ж вы, Йвасю, може вы сьте ся дурнем зробили?

– Слухайте, слухайть-но; возьмем капелюхи, кожухи, чоботы, еще пан може грошей даст, горилки поднесет – и делу конец; проводим пана до кордона и утечем назад; пускай там его москали забьют...

Чешет хлоп свой чуб.  Зовут на совет Петра и Дмитра – те тоже чешут чубы, думают, думают, ничего не придумают.  Зовут Василя.  Василь разрубает гордиев узел: “пойдем к его мости и его запытаем”.

– Пойдем к Шмулю! догадываются все и валят в корчму, где уж наверно гордиев узел будет разрублен.

– Ну, вы, гои [*], дурни; хлопы!  Что ж такое? отчего вам не йти? пан дает вам все – идите; отчего вам нейти?  День, два дня, три дня побудете с паном, там москаля не найдете, дорогу потеряете, пана потеряете, прийдете домой – сюда, ко мне.  Отчего вам нейти?  Продадите мне – я видел кожухи и все видел, я куплю – десять ренских дам.  Вы дурни – хлопы – отчего вам не йти? – Польщи не будет, а кожухи будут! – выпейте горилки – вот вам по келишку [**] – после заплатите.

[*] Гой у евреев то же, что у мусульман – неверный.

[**] Немецкая Kelch – чаша келишек – шкалик.

– Да слухайте, Шмуле... начинает Василь.  – Не хочу; чего я буду слухать? гой хлоп, гой дурень – ты мне должен уж пять ренских, вот записано – иди, возьми – чего я буду слухать.  Идите все – возьмите у пана и приходите ко мне – я вас всему научу.

Прекрасно рассказывает пан хлопам о Казимире Великом, о Льве Сапеге, о Константине Острожском, о том, как хорошо будет хлопам, когда возродится Польша, рассказывает им все про демократию, про равенство, даже клянется и крест целует, что отдаст им леса и пасовиски, даст им право держать мельницы и корчмы – только помогите, помогите люди! И катятся слёзы по его усам, катятся искренние слёзы – он не лжет.  Он верит в возможность возрождения Польши, он верит, что она действительно будет либеральнейшим государством даже для хлопов, он душою и лом готов на все реформы, он даже на православие согласен.  Мало таких панов, как он, но есть такие между поляками: есть люди, которые искренно веруют в возможность либеральной Польши...  И обходит хлопов панская жена с бутылкою старого венгерского, и дает им денег, и просит, умоляет их не отходить от ее мужа, спасти его от вражеских пуль и штыков, не оставить его раненого в руки москалям-варварам, заклинает она их всеми святыми, их церковью, их детьми, могилами отцов и дедов их, она в ноги падает им...

– Вот вам еще ренский, говорит пан, осматривая револьверы: – сходите к Шмулю; ничего ему не говорите – я знаю, вы умные и честные хлопы, не пьяницы, не обманщики – выпейте и приходите, через час едем.

До границы русской верст с тридцать; от границы русской до штаба генерала польского верст десять – он держится ближе к границе, чтобы легче получать амуницию, рекрутов, и иметь возможность ретироваться когда угодно.  Сытые кони пана духом домчали до штаба, – приятель Шмуля, за приличное вознаграждение, перевел повстанцев за границу.

– Пане генерале, я привез с собою всего шесть человек моих хлопов – трудно у нас набирать их, святоюрцы и московская пропаганда все испортили; но за этих шестерых я могу отвечать, что они готовы за нас в огонь и в воду; прикажите позвать их – это их поощрит: они еще не бывали в огне.

– Пане адьютант, позовите хлопов, что приехали с паном графом.

– Они куда-то ушли, пане генерале.

– Может местность осматривают – я за них ручаюсь.  Будут отличные косиньеры; пан генерал увидит, каковы они.

За треть цены продали хлопы кожухи Шмулю, нарезались как следует, денег не получили (и для чего же вам деньги, сказал Шмуль), а получили право забирать в счет что хотят.

– Где мой муж? где мой муж? плачет графиня.  Нам воротиться повстанские офицеры велели; говорят: у вас ружей нет.

I I

Панщина еще была; пробуждение духовенства от летаргии только что начиналось; народ спал.  Никто не знал ни его страстей, ни его заветных грёз.  Настал 1846 год.

В тишине, неслышно, скупали поляки оружие, составляли план, чтоб разом подняться восстанием, захватить Галичину...  Тогда глухо волновалась вся Европа: на дворе стоял 1848 год.  Поляки, как теперь, так и тогда, верили искренно в возможность Польши, и им в голову не приходило, что для хлопов не все равно – будет Польша или нет.  А хлоп думает иначе: он думает, что все же лучше, когда у него есть царь в Петербурге или цесарь в Вене или король в Берлине, чем круль в Варшаве.  Хлопу нельзя будет жаловаться полякам на поляков: поляк поляка не выдаст, сокол соколу глаза не выклюнет.  Он также несогласен на польского круля, как поляк не согласится на воцарение в Варшаве барона Ротшильда, а ведь барон Ротшильд – претендент на иудейский престол, и если не de jure, то de facto управляет евреями всего мира, в роде того, как папа римский управляет ксендзами.  Барон Ротшильд имеет такое же право на польский престол, как и князь Чарторийский.  Хлоп ничего не значит; хлоп – скот, дойная корова; только интеллигенция и капитал могут иметь голос в государственных делах: стало быть...

Настало время восставать.  Войска не было в Галичине.  Непрозорливое (совершенно слепое) австрийское правительство ни о чем не думало.  У богатого пана, в русском селе (не помню название), собрались повстанцы и послали за хлопами.  Хлопы явились, выслушали речь, выслушали все доводы, узнали, что панщины не будет и что все будут равны – и пан и хлоп, что хлопы будут заседать на сейме, и объявили наотрез, что они не хотят Польши, а будут держаться цесаря.

– Я понимаю, что это значит, сообразил один пан: наш хлоп упрям – без палки с ним ничего не поделаешь.  Наш хлоп добр, но у него хлопский разум – надо его припугнуть...  Волей не пойдете за нами – силою заставим!  Да что с вами толковать, мы и без вас спасем нашу отчизну; сидите себе тихо – вы не понимаете добра, которое мы хотим сделать для края...

– Не можно, пане, бунтовати – прошу пана, обозвался оратор.

– Кто ж это не позволит?

– Прошу пана – мы не можем того позволити.  Прошу пана – мы ’смо цесарски!

– Ах ты, песья кровь! и хлоп покатился убитый из пистолета.

– Тихо, вы! теперь видели – сидите смирно по хатам, и кто пикнет – тому так же будет.  За нами целое войско польское придет.

Хлопы исчезли.  Паны одни остались.  Нужно было еще закусить, сигары раскурить, патроны приготовить – через час в поход, за Польшу, за родину, за завет отцов...

Из-за забора показался хлоп, другой, третий, десятый, сотый – хлопство направо, хлопство налево, впереди хлопство, позади хлопство.  И все с цепами, с косами – и требуют, чтоб поляки положили оружие, дались перевязать и отвести их к начальству.  Паны не сдались – они надеялись выдержать осаду: хлопы обложили дом соломой, зажгли, стали у дверей и у окон, и пошла работа цепами!

Весть об этом событии быстро разнеслась по панам – восстание оборвалось.  Паны притаились, тихо сидели по своим дворам и даже в гости друг к другу ездить боялись.  Везде мерещилась им грозная фигура хлопа с цепом или с косою, как и до сих пор мерещится.  Это попы униатские и чиновники австрийские сбили хлопов с толку, решили поляки – и предали анафеме тогдашнего полицмейстера г. Хоминского (русского), который ни духом, ни телом не виноват в этом деле.  Вопрос ясен; если попы и полиция могли сделать пропаганду в народе против Польши, отчего же шляхта не могла сделать пропаганду за Польшу?  До последнего повстания вся знать в Польше, начиная с полиции и кончая ксёндзами, была в руках ревнителей Речи Посполитой – отчего же хлоп не участвовал в повстании (за весьма малыми исключениями)?  И, отчего – оттого, что вот какие бывают происшествия...

Пирует пан со своими приятелями панами.  Венгерское льется вино.

– Я знаю, панове, говорит пан – кто виновник злу – попы русские мутят против нас хлопов.  Хлоп – дурень, ничего не понимает, скот, а вот тут у меня, на селе, поп подбивает их против меня: лесов требуют, выгона.  Вот такого лайдака попа следовало бы поставить в пример другим.

– И повесим, говорят гости, у которых уж давно шумит в голове.  – Пойдем и повесим.

– Хлопы, я скажу вам, панове – добрый народ: меня, как отца, любят, но каналья поп!...  Вот хлопы, что меня во дворе, каждый душою и телом мне предан и все мне пересказывают, чему их поп учить; ну, я им за это кварту горилки дам, панове.

– Пойдем к попу и повесим его, как жида, как пса.

И венгерское льется; его подносит лакей из хлопов, а панове не замечают, что лакей бледен, как смерть, и что брови его судорожно насунулись.

Венгерское льется – бутылок на столе довольно.  Преданный пану не на живот, а на смерть, лакей, незаметно выскользает за дверь, в сени, в конюшню...  В конюшне стоит панский любимый жеребец, купленный за дорогую цену; лакей выводит его за ворота, карабкается на него и без седла, без узды, летит по пашням, по выгонам, по проселкам до первой крайней хаты разбросанного южнорусского села.

– Федько!  Федько!  Федько! отворяйть!

– Що там?  Чого?  Я уже сплю.

– Але кажу отворяйть!  Що ж там у вас?

Паны хочут его мость повисити.  Бувайте здоровы.

– Бувайте здоровы.

И лакей скачет назад во двор, а за панским столом никто и не заметил.

Утро.  Старенький поп, которому не то что агитировать, даже и говорить тяжело, проснулся, сотворил молитву, надел тулупчик и пошел на двор вздохнуть свежим утренним воздухом.  Отворил он дверь, взглянул и ринулся назад: по разным углам двора, у хлева, у стодолы, у конюшни стояли хлопы с косами.  “Господи Иисусе Христе, помилуй мя, грешного”! промолвил он, что это, бунт? или меня хотят убить? Да будет воля твоя!  Будь – что будет: я старик, мне и так не долго маяться по свету”.  И он снова вышел.

– Просим его мость – не ся бойть: ляхи вас не повесят.  Священник ничего не мог понять, какие ляхи, за что его вешать.

Еще анекдот.  Я очень люблю рассказывать дело анекдотами, потому что они лучше всего рисуют характер края.  Один священник беседует с паном о Польше.

– Что вы мне толкуете, говорит пан; – что хлоп не любит поляков.  Послушайте хлопов, и вы увидите, что он более недоволен своими попами, чем папами.  Что вы сделаете, если я скажу хлопам: “люди, повесьте попа, сожгите церковь; веру попы для своей наживы выдумали – не будете плакаться, что надо за требы платить”.

– Я, пане ясновельможный, скажу только, отвечал священник: – “люди, не вешайте пана, а возьмите все панское: я вам все отдаю” – что тогда будет с паном?  Между нами, попами, есть дурные люди – где их не водится – но пусть пан попробует спалить церковь – я знаю, что я сделаю.

Была в 1848 году революция во Львове.  Львов, как я уже говорил, – город чисто польский, как Вильно, как Житомир, как Каменец.  Польские студенты поставили там баррикады, австрийское войско осадило и бомбардировало город, а по селам все было тихо.  Паны не выходили даже из домов.

Едет русский семинарист домой на село; хлопы останавливают бричку.

– Пустить, добры люди, я русин есмь, попович...

– Русин сте?  Добре ж, читайте “Верую”!

– Верую во единого Бога Отца Вседержителя, творца неба и земли, видимым же всем и невидимым.  И во единого...

– Добре, досыть (довольно), едить (поезжайте)!

Отчего хлопы не спросили “Отче наш”, потому, что эту маленькую молитву и поляк, чего доброго, выучит, а спросили длинное “Верую”.  Меня тоже не раз допрашивали, чтоб удостовериться, точно ли я не поляк, какие у нас молитвы и когда за литургией поется или читается – и это не только люди, но даже образованные галичане.  Вот оно, чем народ-то распознается, чем своего от чужого отличают.  В аудитории мы толковали себе дело так, а на практике, выйдешь на экскурсию, на чистое поле – дело и окажется иначе.  Далеко еще не буду я агрономом, если хоть сотню агрономических сочинений прочту, – на дугах, на пашне, там надо учиться делу.  Вот оттого самого и надрываются понапрасну поляки и наши утописты, что они из своего кружка не выходят, что у них не хватает нравственной храбрости смотреть, что вне их мира творится: ну, и идут, несчастные, на виселицу, на каторгу, или в эмиграцию...  Ой, так, так, – восклицают галичане, когда им приходят в голову грустные мысли.  Ой, так, так! скажу и я...  В нынешнее повстание поляки, для возбуждения патриотизма, вздумали ставить кресты из дубов, которые выросли еще во времена Речи Посполитой.  Кресты эти делались из нетесанных поленьев, как дерево выросло, прямо в коре.  Ставили их с процессиями, с демонстрациями – все как водится.  Хлопы поняли, что это значит.

– Прошу пана – это так.  Поляки пошли к цесарю и просят его, чтоб он снова завел панщину.  Цесарь говорит:.  “я этого не могу”, а поляки говорят: “вы это можете”.  Тогда цесарь сказал им: “добре! если срубленное дерево зазеленеет и панщина будет”.  Вот они теперь – прошу пана – и сажают в землю кресты из срубленного нетесаного дерева и надеются, что оно зазеленеет – а разве, пан, Бог услышит их молитвы?  Вы, пане, как думаете?

Легенду эту вы услышите от каждого хлопа.  Хлоп сам ставит кресты на перекрестках, на полях (те кресты, которые мы теперь уничтожаем в западных губерниях, потому что копье и трость, приделанные к ним, мы, в простоте души, считаем не православною прибавкою); кроме того, он нам оставил кресты в память своего освобождения, с надписями: 1848 року, 3-е мая.  Памятка свободы.  Уж и не знаю, эти кресты тоже будут ломать или нет? а на них есть даже иногда латинское J.N.R.J  вместо I.Н.Ц.I.  Будь там как будет – только с крестами этими вышла такая история, что пан отворачивается от памятки свободы, которая ему кричит о ненависти народа к старым польским порядкам, которая напоминает ему, что хлоп, бестия, до сих пор знает, что под польским владычеством панщина была шесть дней в неделю, и что только цесарь австрийский свел ее на три дня, а теперь и совсем отменил.  Хлоп же идет мимо дубового креста и косится на него: не выросла ли где зеленая ветка?  Шапки перед этим крестом он не снимает, тогда как всем другим крестам отдаст эту честь и перекрестится.

Встречается русский священник с соседом паном.  Это было в повстанье.

– А, очень рад, что встретил ксендза добродея – буду просить добродея ко мне дня через два; хочется мне крест освятить по нашему и по вашему обряду...

– С удовольствием, отвечал священник; ему и в голову не пришло, о каком кресте идет дело.

Вечером пришел к священнику ксендз и пан – тогда разрыв между русскими и поляками не доходил еще до того, что уже друг с другом не знаются.

– Вот мы у пана будем скоро крест святить, говорит поп ксендзу.

– Какой крест, пане? спрашивает ксендз.

– За усопших, добродею, отвечает пан, за мучеников нашей святой веры и нашего святого дела – за убиенных в Варшаве...

– Пан в своем уме? спрашивает ксендз.

– Как так?

– А что ж хлопы скажут?

– Я не пойду, сказал поп наотрез – у меня дьяк (дьячок) убежит, а я не брошусь же во всем облаченьи, с требником в руках его догонять...

– Чего ж добродеи боятся? говорит пан: хлопы тоже придут.  Хлопы очень хорошо расположены к нашему делу, времена вражды между шляхтою и людом прошли.  Я сам говорил с многими из старших и умнейших между ними, и они все за Польшу – все, все – могу добродеев уверить...

– С которым, например? спрашивает ксендз, очень умный и толковый человек.

– С Мацеком.  Добродей знает этого высокого, седого мазура.  Я ему рассказывал о Казимире Великом, о Яне Собеском, о Костюшке, и он, умный хлоп, поляк.  Даже порты запустил в сапоги – настоящий поляк.

– Ну, пусть же пан слушает, сказал ксендз.  Этот Мацек вчера у меня дрова рубил и моим людям рассказывал, что нужно ему у пана лесу купить – там он что-то строить хочет.  Говорит: одурачу я пана, прикинусь поляком, авось дешевле продаст.  Да и еще говорит, кабы стали поляки здесь у нас Польшу заводить, я бы первый нашего пана палкою по башке так хватил, что и духу Польши не осталось бы...

– Алежь то бестия хлоп!

– Бестия, мой пане! такая бестия, что лучше и не думать о невинно-убиенных...

– Да, как же? как же?  Я еще надеюсь, наше святое дело не пропало.  За нас вся журналистика.  За нас общественное мнение.  За нас Франция, Англия, даже Турция – вся Европа.  Я хочу служить нашему делу.  Такое время!  И стыдно и даже опасно сидеть теперь сложа руки.  Польша будет восстановлена и меня спросят, чем я заявил себя; я еще не стар, я могу делать карьеру...

– И прекрасно.  Пусть пан сделает себе карьеру, пусть пан отличится – только уж никак не дубовым крестом.  Пусть пан возьмет свою карабелю (саблю) и пойдет бить москаля.  Если пан погибнет, то погибнет как герой, как мученик веры святой и отчизны.  Тем пан что-нибудь сделает.

– О! я все по меньшей мере десятка два проклятых москалей поуложу!

– И прекрасно пан сделает.  Имя пана будет внесено в историю; ученые будут исследовать биографию пана; поэты будут писать стихи о герое; отцы детям будут указывать на пана как на пример.  А тут что? тут пан сегодня крест поставит, а завтра пана хлоп палкою забьет!  Хлоп палкою забьет такого достойного пана!

Угомонился пан.  Присмирел.  Тихо и мирно просидел в имении в своем беленьком домике, все время повстанья, и до сих пор там сидит и хозяйничает, как умеет.  Пожелаем же ему всего хорошего.

– Но есть же хлопы, которые стоят за панов!  В повстаньи были хлопы. Были хлопы косиньеры, и большая часть косиньеров были хлопы.  Что ж это такое?

Указывали и мне таких хлопов; это – конюхи, гуменные, лесничие, огородники, кучера, которые причисляют себя уже не к простонародью, а к чему-то высшему, которые держатся панов и имеют интерес в восстановлении Польши, потому что тогда они превратились бы в войтов и в прочих сельских аристократов, тогда бы они сами стали пановать.  Есть хлопы, офанатизованные красноречием пана или ксендза; есть хлопы, которых еврей за долг послал в косиньеры; есть хлопы, которым больше ничего не осталось, как идти в повстанье – не с голоду ж было умирать и не в Турцию бежать от тюрьмы.  Были эти почтивые хлопы – кто против этого говорит – но сколько ж их было относительно числа шляхты и ремесленников, польских ремесленников и городской черни, о которой придется мне еще говорить?  Кузьма Минин целой Русью двинул; в 1812 г. весь народ из Москвы ушел – ну, а в повстаньи кто и был, кроме этой плохо учащейся польской интеллигенции?  Что ж это не встала Польша против нас от мала до велика, как мы да испанцы умеем вставать против неприятеля? Польша была – Рим, Византия, Венгрия, Австрия; Польша как и все подобные ей искусственные государственные тела, подлежала разделу.  Шляхта тянула в одну сторону, хлоп – в другую, еврей – в третью.  Польша – Египет, Индия, в которых у каждой касты своя вера, свой язык, свои традиции.  Тут, разумеется, далеко не уйдешь.

Живущий на границе православия с католичеством, галицкий хлоп удивительно индеферентен.  У нас добрые люди из одного стакана друг с другом не пьют, о чае и о табаке догматствуют, об Исусе и Иисусе... здесь об этом понятия даже не имеют.  Позавидовал нам один священник: “какое счастье – сказал он, слушая мои рассказы о наших сектах: – что у вас народ так глубоко предан церкви!  Католицизм уже до того всем чужд, что даже и сект не производит.  Секты доказывают, что народ не равнодушен к вере, что он исследует ее, проверяет ее догматы и обряды.  Вот жизнь – так жизнь!  А у нас хлоп сегодня пошел в церковь, завтра – в костел; а не будь ни церкви, ни костела он и в кирку пойдет; а будь евреи пропагандисты – давным-давно поделались бы эти холопы жидами.  Они давно и католиками были бы, если б католицизм, в понятии их, не был тожествен с панщиною; если б ксендзы не были панами; если б Польша была не аристократическою, а демократическою”.

– Что наша вера, что вера за кордоном – прошу пана то все одно.  Мы туда в Киев и в Почаев ходили Богу молиться – только теперь нас не пускают.

– Не дают вам паспортов?

– Не, прошу пана, наш цесарь велит давать нам пашпорты, а это там, у русского Царя, не пускают нас...

– Вот!  Да за что ж это?

– А мы знаем?  Мы – слепые хлопы, мы не знаем ничего, прошу пана.  В Киев нас не пускают уже давно – с тех пор как поляки там большую войну с русским Царем вели – а вот теперь, как они теперь забунтовали, нас даже в Одесу не пускают.  Мы туда с возами ходили, и в Одесу, и в Бесарабию.  Бедуемо, пане, бедуемо, разоряется хлоп, нигде ничего заработать нельзя, поденьщик у нас в день двадцать крейцеров (12 к. с.), на своих харчах, стоит.

– И никого от вас туда не пускают?

– Жиды, прошу пана, ездят.  Жидам вольно, и полякам тоже вольно, и немцам вольно.  Нам не вольно, а мы – мы слепые хлопы.

Ехала деревня поперек мужика,
Вдруг из-под собаки лают ворота,
Мужик из-под кнута телегу вынимал
И ею подворотню под собаку загонял.
Помните вы эту старую шутку?  Не правда ли, что она недурна?

И кто мне поверит в такой штуке, которую я передаю из достоверного источника. Между галицким духовенством и духовенством нашей Волынской и Подольской губернии спокон века существовали родственные связи, и хотя политические обстоятельства, строгая паспортная система и отмена унии у нас порвали эти связи, так что волынскому и подольскому священнику виднеться с галицким трудно, но иногда украдкой, тайком они видаются.  Это не донос я пишу на то, что волынское и подольское духовенство сносится с галицким, а для того, чтоб показать, как мы-то сами не умеем пользоваться обстоятельствами, которыми старики наши пользоваться умели.  Старики наши создали государство, а мы чуть не валим его.

Галичане завели свою, такую сякую литературу.  Литература их не шибкая, колоссальных талантов в ней нет, но для того, чтоб она существовала, для того, чтоб в Галичине читали по-русски нужно, чтоб была возможность издавать книги на русском языке, а для того, чтоб была эта возможность, нужно, чтоб были читатели.  В Галичине читателей, при той бедности, о которой я рассказывал, мало, и если книга разойдется года в три в числе шести сот экземпляров, то это считается праздником для автора.  Книги и вся галицкая литература вообще отличаются тем, что в них ничего враждебного православию, и если есть вражда к чему нибудь, то это к польщине и к Риму.  У нас напротив, эта несчастная литература, так нуждающаяся в деятелях и в читателях, считается католической, иезуитской, униатской, василианской, австрийской и какой еще, не перечтешь; и считается она таковой потому, что мы отличаемся талантом ничего не узнать, ни на что не обратить внимания, а пугаться всего неизвестного, как иногда мужики пугаются путешественника, как меня испугались в Карпатах.  Как бы, кажется, и в интересах церкви и в интересах государства не помочь галичанам, как бы не посылать им икон, крестов, не распространять их письменности, в которой если есть книг десяток антиправославных, то и того много будет...

У нас поступают иначе.  Ночью галицкий священник, рьяный поборник русского дела и русской идеи, перебегает через границу к православному священнику, своему дальнему родственнику и приносит ему только что вышедшую во Львове книгу “Альбум Зори Галицкой”.  Православный священник читает эту книгу и оставляет ее у себя на столе.  На другой день совершенно неумышленным образом нагрянывает к нему епархиальное начальство.  Увидели эту книгу, – книгу невиннейшую и стоящую именно за православие – а священник потерял приход за сношения с униатами (!).  Ну как же не “ехала деревня поперек мужика”?..

I I I

Бедуемо мы, пане Василю, бедуемо!  Пишить, пане, що грунтов не маемо.

Земли у них нет.  Нечего уже считать те леса и выгоны, которые у них паны пооттягали, нечего считать поля, что попереходили в руки набожных сынов Израиля, которые не орут, не сеют, а в житницы собирают: у них земли нет еще по их же собственной бестолковости.  Только самые древние старики помнят, что когда-то и у них младший брат на корню сидел; но этот славянский обычай утратили слепые, темные хлопы.

Каждому, кто терся между простонародьем, известно, что у великорусов до сих пор, несмотря на свод законов, сохранился неприкосновенно минорат. На западе – все достается старшему сыну – и земля, и деньги и имя отца; у славян все доставалось младшему.  Большая часть славян уже давно утратили это право; славяне его уже не помнят, хотя оно и занесено в известный Tripartium, кодекс народного права в Венгрии, драгоценнейший источник для изучения славянских законодательств.  Одни великорусы блюдут завет отцов и объясняют его следующим образом: “Какой же толк выйдет – говорит ваш крестьянин – если я все старшему сыну отдам?  Он – уже взрослый, уже на ногах стоит; поразгоняет он братьев своих и сестер, обидит их, на душу грех положит.  А таперича, как этто я умру – все мое хозяйство младшему перейдет; а младшему пять годков всего, а всех сыновей у меня четверо.  Младой будет хозяином, и старший хозяйствовать будет, пока так не нахозяйничается, что отделиться ему будет можно, новую избу себе поставить и скотину завести.  Как это он отделится, так второй брат будет хозяйничать, потом третий: каждому из них охота стоять на своих ногах, свое пепелище завести; бабы их к тому нудить будут; известно бабье дело – вечно грызутся.  Пока старшие отделяются, младший подрастет, и, как там ни поразорят старшие его хозяйство, все он не будет нищим, все мало-мало – а изба и хозяйство у него есть”.  Был бы такой обычай у немцев, у французов – как бы они о нем кричали, сколько бы томов они о нем написали!  Простыня ты, русский человек – ничего дома не видишь!  Как не было у тебя порядку без варягов – так вечно ты будешь у дерптских студентов мудрость заимствовать!

Ну, и утратили хлопы это испоконное славянское право, и не дивлюсь я, что они его утратили: над ними целые века пановало римское и магдебургское право, а римское и немецкое право хоть и бестолковы, да разработаны хорошо. До сих пор добрые люди ищут сведений не в избах и не в хатах, а в душных библиотеках и в аудиториях.  Библиотеки и аудитории надо посещать; но русскому языку, все-таки, надо у московских просвирень учиться.  У просвирень найдется много слов и много выражений, которые никуда не годны, но оне все-таки знают русский язык.

И забыл хлоп о правах младшего сына, и стал делить свой грунт поровну между всеми сыновьями.  Община у него уже давно забыта.  Делился он, делился и доделился до положения французского крестьянина: всей земли у него два морга то есть, одна десятина, а Шмулю он должен два ренских!  Шмуль за два ренских и за рюмку водки присвоит не только землю, но и его на веки вечные своим батраком сделает...

Даже австрийское правительство испугалось – австрийское правительство, которое ничего не знает, ни о чем не заботится, которое все ушло в министерство иностранных дел!  Оно запретило дележи и утвердило наследником только старшего сына – пролетариат, все-таки не исчез; работника в дань, все-таки можно иметь за 20 крейц.  (двенадцать копеек) на его харчах.  Еврей не платит работнику крейцеров. Гой работает ему целый день за кусок хлеба да за шкалик водки...

Крепко промотались все славяне и в духовном, и в материальном отношении, и, не будь нас на севере, не ожидай они, что мы, рано или поздно, явимся к ним на выручку – давным-давно даже с лица земли стерли бы их.  Только надеждою на нас и живут они.  Поезжайте в любое племя, спросите первого попавшегося мужика, что он думает о Белом Царе, и вы убедитесь, что я не преувеличиваю.  Над нами, над великорусами, сбылась и пословица, что младший сын на корню сидит, и сбылась любимая тема славянских, да и вообще индоевропейских сказок, о загнанном, забитом дурачке младшем брате, который и одевается плохо, а бит бывал, и ума большого не показывал, но царский венец и царевна красавица ему достались, потому что на нем лежало родительское благословение, потому что он верен был отеческому преданию.  Без всякого сомнения, мы едва ли не самое младшее из славянских племен.  Пока на юге и на западе славяне вели уже историческую жизнь, в Залесье, на Оке, креп и развивался никому неведомый новый народ, народ-колонист, племя беглецов с Дуная, с Днепра, с Вислы.  Широким своим топором расчищали эти выходцы девственные леса Восточной Европы – до сих пор великорус заклятый враг каждого дерева – ставили села, волости, погосты.  Слабые племена туземцев, звероловы, не могли выжить в соседстве пришлых земледельцев.  Меря, Мурома исчезли так же, как исчезают теперь в Америке всякие гуроны и ирокезы, как исчезают у нас самоеды, камчадалы, как исчезнут зыряне и башкиры.  И вот, когда окрепли колонии, тогда понадобилось им войти в сношения с прочим миром – людей посмотреть, себя показать, явились богатыри – расчистившие дорогу из лесов в Европу, “прямопутную прямоезжую, а залегла та дорога ровно тридцать лет и три года”.  И привез Илья, крестьянский сын, муромец, из села Корочарова, светлому князю Владимиру чудо лесное, в тороках связанное – и ахнули светлый князь и дружина его удали богатырской и неведомому богатырю, убранному по-старинному, говорящему архаизмами, неумевшему ни стать, ни сесть по киевскому придворному этикету.  И узнали в Киеве, что Русь есть не только в Новгород, в Смоленске, в Полоцк, но еще и на Оке – Русь сильная, обрядная, деятельная.  И почесала дружина княжеская чубы и бритые подбородки, глядя на эти древние бороды и косые вороты и догадалась, куда перенесется со временем княжеский престол.

Прошли века.  Уж и лесов нет, и уж и окно в Европу прорублено другим Ильей; наши сказки, наши поверья, былины стали собираться и издаваться – и дивятся славяне, видя, что у нас все цело, все не тронуто, все по-старому, как мать поставила, и покачивают они головами и догадываются, куда придется примкнуть им.  Что ни толкуй поляки и некоторые самих себя перехитрившие чехи, а славянство за нас, потому что только в нас в одних и есть реальная сила, потому что великорусов 45,000,000, малорусов 15,000,000, а другие народности больше 7,000,000 на племя ни одна себя не сосчитает.

Великое дело, что младший сын на корню сидит.  Как много этим объясняется в истории и в этнологии!  На Западе младшие братья – враги старшего, по милости которого они лишаются отцовского наследия; у нас старшие жмут младшего, чтоб скорее стать самим на ноги.  Запад и Россия – “Разбойники” Шиллера и “Сказка о Трех Братьях”.  И бедуют младшие братья в Галичине, и ходят с женами и с детьми по чужим дворам вечными батраками, и мрут с голоду, с тифа, с холеры – бедные жертвы истории, подарившей их сначала могущественными боярами, а потом переделавшей бояр на панов.  Пособить их горю не трудно, и священники очень хорошо знают, что надо сделать для спасения народа; но у них силы нет, их никто не слушает; власть в руках поляков и евреев, а немцам – все сполагоря.  Немец нанялся быть чиновником и служит так же добросовестно, как дядя его булки печет, двоюродный брат лекарства стряпает, свояк полками командует; немец все будет делать – только жалованье платите ему, но за то и не требуйте от него, чтоб он был прозорливее, чем ему предписано.  Бездушный, пунктуальный, воплощенная машина, он не видит из-за чего ему хлопотать, когда он сделал что нужно – и вот он даже и Австрию свою уходил наповал, нанимаясь в ней то в немцы, то в мадьяры, то в поляки, как теперь в бедной Галичине.

У нас, да и не у нас одних, так много писали и кричали, что в Австрии германизуют славян.  Действительно, Иосиф II, Меттерних, Бах чуть не целые десятки лет сряду пугали мир этим страшным призраком германизации – и чего ж они добились?  Добились, что в каждом селе есть два, много три хлопа, которые знают, с грехом пополам, по-немецки, потому что в солдатах были, образованные люди знают по-немецки, лавочники иногда знают, затем, немецкий язык попадается в официальных бумагах, слышится в больших городах... а славяне как были славянами, так и остались славянами..  Разделят Прусия и Россия Австрию, пройдет лет с десяток, и памяти о немцах не будет.  В Прусии другое дело.  Там немцы ордами вторгались в славянские села, там вера, обычаи, платье славянское преследовались и истреблялись – так там и германизация могла иметь успех, потому что там она вводилась огнем и мечем.  А Австрия хоть и была римскою и германскою империею, но никогда серьезно не думала о немецкой народности, разве в одних Чехах, и то по гуситскому и таборитскому делу.  Германизовать Иосиф II начал; официальным языком немецкий сделался вместо латинского, да на том дело и остановилось.  Добрые люди кричат караул! немчат славян! а и не подозревают в чистоте сердца, что чиновники-немцы на все способны, но никак не на распространение немецкой народности.  Уж если правду говорить, то они сами теряют ее, как поприжмут их молодцы мадьяры или поляки.  Чтоб места тепленького не потерять, начнет немец-чиновник клясться и божиться, что он такой же мадьяр и такой же поляк, даже на детей конфедератки понадевает.  Припугнут немца-купца или сапожника, что если не пойдет на демонстрацию, никто у него покупать ничего не будет – разом он ославянится или омадьярится, даже библию станет по-польски читать.  Какие ему принципы! какие тут убеждения!  Он еще с университета знает, что все в мире имеет только относительное значение, что все веры и все принципы важны только в историческом отношении и что, хотя немецкая народность в сущности и стоит бесконечно выше всех других, но пусть же мадьяры побалуют: беды нет, а перед вечностью все - прах и суета: вот кабы мужа Гретхен к теплому месту пристроить, да вдову старого товарища Фогеля усадить где-нибудь кастеляншею или экономкою при казенном заведении! – а там все пустяки...

Из всего этого, я думаю, будет понятно, каким образом галицкий хлоп дошел до того безвыходного положения, в котором я его застал.  Бойкий поляк и смирный немец согнули его в три погибели и своим безучастием к его положению, и своими своекорыстными расчетами.  Он боится их, ненавидит их молча, и если не берется за косу, то потому только, что забил себе в свою упрямую хлопскую голову, что другой монарха прийде.  Спорьте с ним, если хотите, разуверяйте его – вы даже далматина-католика на Адриатическом Море, в этом не разуверите, не то что этого галицкого хохла или такого словака, как тот чернорабочий в Вене, который во время осадного положения твердил мне, что он и его товарищи удивляются и понять не могут, чего же Русский Царь смотрит – уж и прусаки заняли их Славенско (землю словацкую), уж и Цесарь разбит, а Русский Царь не приходит и не берет их себе?  И эти люди живут верстах в пятидесяти от Вены!!!  Нет-с, тут не то, что граф Голуховский, тут и сам великий Меттерних не спас бы Австрию от Москвы Проклятой.  Обнемечить славян не удалось, но удалось, беспутными финансами, ненужными войнами, неосторожною политикою, подорвать в славянах доверие к бедным Габсбургам и потрясти Австрию глубже, чем думают.  В крымскую войну Австрия сделала известную демонстрацию против России – ввела войска в Галичину и в Молдавию.

Шанцы копают против русских, хлопство смотрит:

– Прошу пана.  С кем это наш Цесарь воевать будет, что сюда столько войска нагнал?  Здесь поляков мало, а за кордоном только русины.

– Будем москалей бить, отвечает конфедератка: теперь пришел их час! Франция, Англия, Сардиния, Турция, вся Европа на Москаля, газеты против него, и Австрия теперь тоже на него подымается...

– Прошу его мость, спрашивает хлоп попа: правда, что наш Цесарь идет на Русского Царя?

– Правда! отвечает поп с грустью.

– Прошу его мость – да ведь наш Цесарь только Русским Царем и держится; если он его теперь разгневает, что же будет?

– Политика! отделывается поп.

– Прошу его мость – наш пастух на селе был бы мудрее.  Это, должно быть, поляки сбили с толку Цесаря.

Ну, а знают ли в Вене и в Петербурге, чему приписывают славяне неудачи этой войны?  Игольчатым ружьям?  Нет, просто говорят, что Русский Царь прогневался на Цесаря и не помог ему.  Что ж мог бедный Цесарь сделать без Царя? Цесарь так беден, что последний грош с народа берет – ему без Русского Царя нет спасения.  Таким-то манером разлагаются исторические государства; без всякой пропаганды мужик теряет в них веру и оглядывается по сторонам за другим монархом.  Кто ж виноват? и кто спасет Австрию с Турцией и с Венгрией?  Стоит раз позвать иностранцев на помощь, чтоб потерять кредит у своего народа; спасая, в 1849 году, Австрию от мадьярского восстания, мы ее наповал уходили...

Ходит в Вене, в славянских кружках, острота, что во время войны, каждую ночь являлось Цесарю привидение огромного роста, строгой наружности, одетое в русскую военную шинель и в каску, и спрашивало; помнит ли он крымскую кампанию...

Много фантазий роится в человеческих мозгах.  Умные и, по-видимому, сведущие люди кричат: австрийская политика! немецкая полиция! русские агенты и русские деньги!  Польша в давних границах! германизация! интересы цивилизации! величие католической церкви! центральный европейский революционный комитет и петербургские дипломаты!  Слушаешь и вторишь, и благоговеешь!  А как подойдешь поближе, да посмотришь, и оказывается, что все эти мудрости – бабьи сказки, которыми невежд пугают, что на деле ничего нет, да и не было.  Крикнул кто-то с переполоху: “австрийские интриги!” или что-нибудь подобное, добрые люди перепугались и заревели хором про австрийские интриги, заметались в переполохе, сами уверовали и других уверили.  Я начинаю так думать, что, чем больше какой-либо партии будут приписывать ума и ловкости, тем вернее, что эта партия ровнехонько ничего не делает и потому, что чувствует себя под надзором, и потому, что просто на лаврах почиет.  Русские агенты, у которых карманы полуимпериалами набиты! – страх! ужас! гвалт! А где же эти агенты?  Кто догадается послать их? и откуда набрать их? и где обучить их искусству быть агентами?  Мы очень любезны с Европою, приписываем ей ум и политику, какие ей и во сне не снились, она, par galanterie, платит нам тою же самою монетою, думает, что мы не дай Бог какие хитрые и распорядительные.  Ну, нам это и лестно – оно хоть и ругают, а все-таки считают нас умными – а разве не приятно иметь репутацию умных людей?  Хлебом меня не корми, только умным считай – я за это даже молчать буду.

Нет русских агентов и русских империалов на помощь хлопу.  Помещик поляк и чиновник немец гнетут его.  Куда он пойдет? к кому?

А вот в селе у него два каменные здания: одно называется церковью, другое – корчмою.

IV

Мрут с голоду хлопы, благодаря панам, евреям, да еще отеческой распорядительности чиновников-немцев!

В следующем году будет опять голод, хоть нынешний и был урожайный - запасов ни у кого нет.  Кривда, великая кривда царствует над хлопом в Галичине, и не даром он молит Бога, чтоб Бог дал ему другого монарху.

Хлебных магазинов нет по селам.  Были они до французской войны, но тогда правительство забрало хлеб на войско, обещав возвратить его - и не возвратило.  Чиновники большею частью немцы – такие же как и везде.  Немцу что за дело хлопотать о благе края?  Разве для того он надел мундир?  Он прошел гимназию, университет, даже доктором права сделался для того только, чтоб обеспечить себя на всю жизнь честным куском хлеба, чтоб жениться на давно любимой синеокой Каролинхен, чтоб мать старуху прокормить, братьев и сестер на ноги поставить.  Открылось место ему не в Нейштадте и не в Альтенбурге, как бы ему хотелось, а где-нибудь в Коломые, в Тернополе, в этих Усть-Сысольске и Соль-Вычегодске Австрии – он и туда поехал, меблировал квартиру, накупил посуды, привел дела в порядок, и стал он жить-поживать, да детей наживать.  Бумаги у него в порядке, каждая за нумером; упущений нет ни в чем; придраться к нему никто не может: ни начальник, ни подчиненные, даже хлоп не может сказать, чтоб он обижал его.  Велят ему вести делопроизводство по-польски – поведет он по-польски; велят по-русски – он и по-русски поведет; велят ловить подозрительных лиц – будет ловить, велят ослабить надзор - ослабит.  Если будет приказано ввести застенок и пытку – он и на то готов, прикажут сажать деревья свободы и надеть на себя и не других фригийскую шапку – он и то исполнит, да еще подрядчика найдет на поставку фригийских шапок...  Была бы Каролинхен здорова, были бы дети сыты, обуты и одеты, да бутылка пива, да сносный турецкий табак на вечер – а там хоть трава не расти!  Он здесь чужой: из-за чего ему надрываться, проекты подавать, реформы производить? ешь пирог с грибами, да держи язык за зубами; прежде всего кусок хлеба: кусок хлеба, и ничто же разве его; оттого-то немецкий характер и немецкая народность так и симпатичны евреям – свой своему поневоле брат.  Войдут поляки в силу, начнут изгонять немцев, вот как теперь – немец мигом в поляка превратится и даже с женою и с детьми станет по-польски говорить, чтоб куска хлеба не потерять.  Присоединят русские Галичину с Буковиною – немец присягу даст, что он русский, и из кожи вон полезет, крича о своем русском патриотизме.  Бездушный наемник, человек без отечества, орудие в руках того, кто ему жалованье дает, немец ничего не сделал и не сделает для края, пока ему не прикажут.  А кто ж ему будет приказывать?  Во Львове наместники были тоже немцы, за исключением Голуховского, в Вене министры тоже немцы – они думали о своих детях, племннниках, зятьях, а вовсе не о крае, вовсе не об Австрии.  В Пруссии дело другое: там немец дома, там он не варяг – оттого Пруссия и стоит так высоко, а Австрия валится, как Рим, как Византия, опиравшиеся на иноплеменников.

Одни священники хлопотали о заведении хлебных магазинов и вспомогательных касс для хлопов; но что ж сделает иерей против еврея?  Еврей бежит к пану, у которого он арендует корчму.  Право держать корчму (пропинация) принадлежит исключительно панам и управлению государственных имуществ.

– И что и же будет, ясновельможный пане? и как же то будет?  Я не могу больше у пана пропинации держать!  Попы бунтуют народ – я разоряюсь, и пан разоряется, и хлоп разоряется, и цесарь разоряется, и все разоряются...

– Что ты, Лейба!? что такое случилось?

– Пан не знает, что случилось?  И пусть же пан не знает, что случилось – я не могу держать у пана пропинации; а пойду в Молдавию, в Турцию... Попы бунтуют хлопов.  Попам из Москвы за это деньги платят – они имеют на то свой интерес.  Если б пану платили, и пан бы тоже бунтовал; если б мне платили, и я бы тоже бунтовал.

– Да что такое?

– Да что такое?  Этого мало, что поп им каждое воскресенье говорит, чтоб горилки не пили?  А не будут хлопы горилки пить, с чего я буду держать пропинацию у пана, платить пану 400 гульденов в год? с чего Мойше будет платить пану 200 гульденов и Сруйль 300 гульденов? с чего?  А цесарю кто будет платить подати? – цесарь с бедного еврея живет?  А поп говорит, чтоб даже и в корчму не ходили, а поп заводит читальню в школе для хлопов, казино – точно хлоп пан!?  А разве хлоп пан, что ему нужно газеты читать и в казино ходить, о политике толковать? разве это хлопское дело?  Я бедный жид, а пан умный человек – пусть пан подумает...

– Ничего из этого не будет – хлоп как был, так и останется...

– Пусть пан так думает, как пан умеет, и пусть пан заплатит мне 529 гульденов 27 крейцера, которые мне пан должен; пусть пан найдет себе другого жида, а я не могу держать пропинации, если пан на все согласен, что поп делает.  Вчера поп стал собирать с хлопов подписку под прошение в наместничество, чтоб позволено было хлопам ссыпку сделать, хлебный магазин завести.  Хлопы не будут у меня брать хлеба, когда им нужно, а я разве горилкою панскою живу?  И живу тем, что хлопам хлеб даю весною, а осенью назад отбираю с небольшим процентом.

– За корец полтора корца?  Эх ты, Лейба!

– Бывает, что за корец и два корца – кому до того какое дело?  Не плачу я пану за пропинацию?  Не плачу я цесарю?  А теперь разве хлоп пойдет ко мне за хлебом?  Пусть пан делает как хочет, а я не буду держать корчмы.

– Ступай, Лейба, домой и спи спокойно.  Я сделаю так, что ничего не будет...

– А так еще хочет поп устроить им волостной банк...  И боюсь, пане; пусть пан отдаст мне мои 529...

– Иди, иди, ничего не будет.  Я во Львов напишу...

Выходит Лейба на улицу (veni, vidi, vici).  Идут хлопы.

– Ге, вы, гои!  Аким, Петруню, Микита, Бучко! ходите сюда!

– Що вам, пане Лейбо?

– Дело к вам; пойдемте со мною в корчму.

– Не ма коли.

– Дурни! я вам горилки поднесу.

Хлопы переглядываются.  Они сейчас обещались священнику не ходить к Лейбе.

– Ну? чего там? скорее!  У меня тоже времени нет...

И хлопы идут, как бараны.

Вот вам кварта горилки; вот вам закуска.  Мне нужны возы под хлеб... после поговорим... вы мне свезете... у меня коротко.  Ну, что ж у вас там банк будет, и магазины будут?

– А як же!  Его мость добру раду дали.

– Ге!  Ицек horscht du!  Айзек!  Абрум!  Хайка!  Слушайте все – теперь наши хлопы будут паны!  Теперь им уж не нужно будет жида...

– И по скольку процентов будет хлоп платить в банк? спрашивает Айзек.

– По пяти, отвечает хлоп.

– А на полтора ренских пять процентов – сколько будет? смеется Ицек.

– И кто считать будет? кричит Хайка.

– А что крысы будут в магазине делать?  Може его мость их за хвосты привяжет, чтоб хлопского хлеба не ели?

– А правда ли, спрашивает Абрум: – что его мости гроши нужны выдавать дочь замуж?

– А он умный человек, его мость, говорить Айзек: ему бы не попом быть, а пропинацию держать.  Умеет с дурнями с хлопами дела делать.

– Пейте, пейте!  Я еще кварту поставлю, трещит Лейба: мне здесь уж недолго торговать.  Я и пану сказал, что не буду больше пропинации держать.  Заводите банк, казино, магазин – доброе дело! доброе дело!

– А если вашей Горпине – слухайте Микита – нужна будет шляпка – теперь вы панами уже будете – я сейчас достану! хохочет Ицек.

Ну, на том и конец.  А если не конец, если хлопы не дали себя одурачить, то прошение идет по инстанциям в наместничество.  В Австрии, как во всяком образованном государстве в Европе, нельзя ногу на ногу переложить без разрешения центральной власти.  Месяца через три приходит ответ, что,

«так как, в настоящее время, правительство уже занято начертанием общих правил для заведения сельских касс, запасных магазинов и тому подобных учреждений, то проект просителей будет отослан на рассмотрение компетентной комиссии, которая препроводит свое мнение выделу краевого сейма.  Сей же, постановивши свое заключение, передаст оное на будущее заседание сейма, и буде сейм утвердит оный проект большинством (2/3 поляков и 1/3 русских), то по рассмотрении оного комитетом министров, будет положение сие представлено на утверждение высочайшей власти...»

Далеко улита едет, скоро ли доедет?  А по дороге христолюбивые паны да человеколюбивые евреи стоят...

Дождливое лето 1864 г. да сухое лето 1865 года – и неурожай, и голод.  Голод был такой, что даже евреи осунулись в лице, сами ничего не ели, чтоб найти денег – дать в долг на вексель бедным хлопам.  Голод произвел тиф.  Мерли хлопы от голода – распухали и умирали, мерли хлопы от тифа – горели в жару и умирали.  А тут прусская война из-за Шлезвиг-Голштейна и из-за преобладания в Германии – набор и подати.  Покуда били прусаки хлопов-солдат под Садовою, под Кралевым Градцом, дома хлопы мерли от холеры – корчились и умирали.  Не хочет ли кто усыновить ребенка?  В Галичине и в Буковине, теперь, в глухую осень, по полям, по большим дорогам, под окнами корчмы, в которую вы зайдете, найдете вы кучи детей, круглых сирот, в одних рубашонках, с бледными лицами, которые попросят у вас крейцер - они с голоду умирают.  Дайте им крейцер и помолитесь, чтоб зима была холоднее, чтоб бедные дети не мучились долго!  И давал крейцер и молился за упокой души этих невинных жертв чиновничьей непредусмотрительности, жидовско-польского расчета и церемонливости нашего общества, несмеющего вырвать их из рабства.

Впрочем, что ж?  Львовский сейм ассигновал пятьсот тысяч гульденов для вспомоществования голодным.  Раздавали эти деньги, разумеется, паны, а никак не русские священники – надо ж показать хлопству, что оно от панства зависит и что панство печется об нем.  Эти полмиллиона отправились, разумеется, опять-таки в еврейские карманы.

Да если б и не голод, как будет жить хлоп без леса и без выгона?  Тюрьмы полны хлопами, суда завалены делами о порубках и потравах.  Хворостом из панского леса хаты не натопишь, потому что хворост не скоро наберешь, а скотину надо ж пасти.  И выгоняет хлоп к пану, а не то к другому хлопу скотину прямо в овес!..  Это, положим, преступление; но потравы и неумышленно делаются.  Поля и луга в Галичине не огорожены, скот пасут дети: перешла корова или лошадь канаву – и плати за потраву, и выкупай скотину.  Начали в последнее время паны давать хлопам леса и выгоны – уж лучше я и писать не буду в каком количестве!  Когда Галичина перейдет к России, русское правительство ахнет на чудеса, которые найдет в тамошних межевых книгах.

Подать – три четверти годового дохода.  Уменьшить ее австрийское правительство не может, потому что оно в долгах по уши, потому что оно все еще хочет играть роль великой державы.  Недоимки страшные!  Собрать их одна возможность – послать войска на экзекуцию, и я был невольным свидетелем, как в Буковине, в волости Глыбовой, расставлялись солдаты по квартирам и как плакали хлопы.  Я тогда был под арестом и сидел в канцелярии волостного писаря...  Буковины я хорошо не знаю – мне не дали ее осмотреть, меня выслали из Австрии; но там, сколько я видел, народ также разорен помещиками-немцами, как в Галичине польскими панами.  И в Буковине, и в Галичине евреи царствуют самодержавно.  Разница одна: в Галичине хлоп – ждет Русского Царя, в Буковине мужик ждет Турка, потому что он помнит, что некогда был под Турком, и что под Турком у него ни панов, ни жидов, ни тяжелых податей не было.  Нечего и говорить, что занятие нами Буковины будет праздником для мужиков...

Да что я, наконец, говорю все о хлопах, да о мужиках; будто они одни желают русского монарху?  От Кракова до Черновцов, по железной дороге, в отелях, в кофейнях, в банке, наконец, с кем я ни разговаривал, даже немцы, даже сами поляки только того и ждут, что придет новое правительство.  Подати разоряют всех; судопроизводство бюрократическое, борьба партий, неверие в политическую будущность Австрии, падение курса, постоянная перемена монеты все заставляет желать нового, прочного правительства, опирающегося не на принцип, не на системы, а прямо на народ.  Сильно ошибется тот, кто буреть судить о Галичине по “Часу” и по “Газете народовой”, по подтасованным овациям Голуховскому.  Между самими польскими агитаторами, членами сейма и представителями польского дела зародилось более, чем сомнение в возможность Речи Посполитой.  В среде их возникает партия за Россию, не потому, чтоб эта партия любила Россию, но потому что она видит, что Польше один выход, – утонуть в панславизме.  Напрасно у нас стараются немечить Польшу за Вислою: это огромная ошибка.  История мазуров поворачивается совершенно в другую сторону; между поляками, очень влиятельными, есть люди, жаждущие примирения и соединения с нами.  Жаль, что нельзя приводить имен – я мог бы доказать, что говорю правду и что знаю коротко дело.
 
 

ИЕРЕИ И ЕВРЕИ

I
 

ИЕРЕИ

I

Село – все из крохотных бревенчатых хаток, вымазанных глиною и выбеленных известкою.  Хлоп не строит себе кирпичных домов; он чересчур разорен податью в третью часть всего дохода, он в долги по уши влез корчмарю, который чуть не силой спаивает его с кругу – ему было бы куда от дождя спрятаться, да где от морозу обогреться, он и тем будет доволен.  Но в селе все-таки есть каменные постройки: это, прежде всего, дединец, то есть помещичья усадьба (вотчина), которая гордо сторонится от бедных хат, потом церковь и плебания (дом священника); но церковь и плебания сплошь и рядом остались еще деревянные, сохраняя и бревна и архитектуру времен Речи Посполитой.  Об архитектуре галицких церквей я уже говорил, да и еще придется мне говорить, когда от изложения тамошнего социального быта я перейду к чисто этнографическим заметкам, к костюмам, пище, к ручникам, к иконам и т. п., когда я укажу не замеченную, кажется, ни одним этнографом разницу между русинами и руснаками, между жителями Поля и Гор, между хлопами и мужиками [*].  Новые плебании построены довольно комфортно, хотя тоже невелики, обыкновенно в четыре комнаты с кухней, а это очень немного для многочисленного семейства, какое обыкновенно бывает у священника.  Старые плебании – ужас! они красноречивее всяких памятников рассказывают положение православного и униатского духовенства во время Речи Посполитой.

[*] Что будет изложено в отдельном иллюстрированном сочинении, в которое войдут мои археологические и этнографические исследованья.
Другое каменное здание, также неизбежное в каждом селе, как и церковь, – это корчма.  Вся жизнь хлопа проходит между храмом Спасителя и капищем Вакха: крестины, свадьба, похороны, справляются поровну в церкви и корчме – иереем и евреем.

Это очень странные люди – иерей и еврей.  Они оба всем своим бытом, понятиями, развитием, одеждою резко отличаются от хлопа.  Они оба набожны, и оба надевают, при известных случаях, ризы; оба вечно возятся с книгами, толкующими о спасении души, о царствии ему же не будет конца; оба привыкли смотреть на мир, как на нечто преходящее, не заслуживающее ни особого внимания, ни особого уважения, а оба вечно обуреваются суетою мирскою.  Оба носят долгополое черное платье – оба и бороду бы носили, но Рим насильственно обрил и остриг священников, а цивилизация начинает брить и еврея.

– Вы говорите, что вам глаза колют наши бритые подбородки и стриженые головы, смеялся мне один чрезвычайно остроумный галицкий священник, вам диковинно видеть русское духовенство в католическом уборе; вам кажется, что платье человека делает.  Успокойтесь, нас пятьсот лет сряду давят, а что ж из нас выдавили?  Только то, что мы их больше ненавидим, чем отцы наши, хотя они отцов-то преследовали сердитей, чем нас.  Навязали нам унию, которая нам противнее, чем вам, исказили наш обряд, бороды нам пообрили и уверились, что между нами и православной церковью все кончено – мы даже с виду больше на латинских ксендзов похожи, чем на русских священников. Но одну мелочь забыл почтенный Рим, он не сообразил, что стены наших церквей, утварь, обряд, напев, предания – все вопиет нам о том, что у него называется схизмой (расколом), что никаким образом не можем мы отвязаться от идеи, что этот раскол – вера отцов наших, вера всего русского народа, всех его племен; что расколом этим Земля Русская единится и стоит, что он составляет душу русской истории, и что не будь его, мы бы давно утратили свою народность и приняли польскую.  Теперь поляки из кожи вон лезут, чтоб довершить единение церквей во Святой Унии, и единение народностей бывшей Речи Посполитой в польскости.  Мы из кожи вон лезем, чтоб не поддаться, потому что поддаться – значит отречься от завета наших отцов, мучеников Православия и Руси, потому что поддаться – значит погибнуть самим и отдать на гибель весь народ, которого мы единственные представители, предводители и друзья; мы одни дорожим его хлопскими и поповскими преданиями, мы одни преданы его вере, его языку, его грамоте; нас с ним вяжет обоих надежда на слияние некогда с остальною Русью, и в нас кипит та же историческая вековая вражда к ляшне и ко всему, что ляшней пахнет...  Нас немного, мы бедны, незнатны и потому незаметны ни в Австрии, ни в Европе, даже в самой России, кажется, мало кто знает об нашем существовании, а между тем, мы здесь, в Галичине, тихомолком ведем упорную борьбу с ляхами, и незаметно подкапываем всякое доверие к ним народа.  Они нас гонят: власть в их руках; но с каждым днем они более и более теряют почву из-под ног и становятся тем, чем им и быть у нас надлежит – иностранцами.  А мы, в свою очередь, с каждым днем делаемся более и более православными, любовь наша ко всему русскому растет не по дням, а по часам; народ наш начинает фанатически веровать, что присоединение Галичины и Буковины к России дело неизбежное, и что ему лучше станет от этого присоединения.  Пусть ляшня крутит и мутит, как хочет – она ничего не поделает своими преследованиями.  Мы – как наши бороды: чем больше их бреют, тем гуще оне становятся; придет час присоединения к России, и оне, к общему удивлению, вдруг выползут из голых подбородков и роскошно разстелятся по грудям.  Нас гонят – а мы все сильнее да сильнее становимся, бороды наши бреют – а бороды все растут да растут; латинские и польские обычаи втерлись в нашу церковь и в нашу жизнь а мы, все-таки, хорошо помним, что русское и православное, а что нерусское и неправославное.  Растут-с бороды, растут, как их там ни брей...

А всех-то их, более или менее образованных, русских в Галичине не будет более 8,000 на 3,000,000 населения.  Цифру эту, 8,000, или 8,300 галичане выводят следующим образом:

 
В 2,100 приходах галицкой митрополии священников 2,100
При них дьячков, сельских учителей и т. п. 2,300
На каждую священническую семью можно положить по сыну гимназисту или студенту 2,100
Чиновники, учителя, художники и т. п. 2,000

8,300
И это все их наличные средства!  На мещан, как на деятелей, как на русских патриотов, расчитывать нельзя: они слишком ополячены и слишком стыдятся языка и веры отцов своих; они сделаются отличными русскими, если только у них будет поддержка, то есть, если Галичина будет присоединена к России. Всех их в 43 городах восточной, то есть, настоящей Галичины, считается 74,689 человек (поляков 95,817, а господ-евреев 139,670); большинство русские мещане составляют только в 25 городах.  Весь расчет, вся сила духовенства покоится исключительно на сельском населении, которого весьма мало коснулась полонизация и которое приверженнее к церкви, чем к костелу; и не будь это население, по общему характеру малорусов и белорусов, так индиферентно, лучше сказать, так страшно забито – давным-давно ни одного поляка, ни одного ксендза не было бы в Галичине.

– Чего уж мы не придумывали, ваше благородие, толковал мне другой священник (галичане также любят титуловаться в разговоре, как и их просветители-немцы): – хотели несколько раз поднять народ и выгнать поляков – только опасно, что народ не выгонять их станет, а, попросту, перебьет; да и с правительством ссориться не хочется.  Думали мы перейти всем вместе на православие, но и то дело рисковое: между нами 2,100 священников; но найдется человек с двадцать, которые, или по убеждению, или по нерешительности характера, или, наконец, из личных видов, не пристанут к нам, и тогда русская народность в Галичине распадется на два враждебные стана, на православный и на униатский, что будет страшным для нас несчастьем.  Да если б и все священники, без исключения, подписали заявление о принятии ими православия, то, думаете вы, не повели бы поляки и прочие католики упорнейшей агитации против нас? Не стали бы наезжать в села следственные комиссии для запроса крестьян, какой они веры хотят?  А что стали бы отвечать крестьяне? “Старой веры, просимо пана, мы хочемо; яку веру отцы наши тримали (держали) ту саму и мы, просимо пана, и мы хочемо тримати”...  Вот и весь их разговор будет; тут и разбирай и разъясняй как угодно, унии они хотят или православия, они ни того, ни другого не знают; твердят себе, что их вера русская, та самая, что и в России, на мелочи в обрядах внимания не обращают и потому они одинаково готовый материал и в православные, и в католики.  Чиновники, разумеется, воспользуются этою неопределенностью хлопских воззрений и заставят их, при помощи войтов да евреев-шинкарей, подписаться, что они хотят унии. Тогда русское дело в Галичине окончательно проиграно – мы потеряем приходы, а на наши места насажают дюжее далеко не таких твердых, как мы.  Поэтому и сидим мы тихо да смирно, не предпринимая ничего решительного и ведя исподволь свою пропаганду.

Я видел очень много священников, я бывал в домах их, гостил у них по неделям, толковал с передовыми и с отсталыми, и невольно пришел к заключению, что все они, даже самые робкие, самые плохие, в глубине души хоть завтра готовы принять православие и ждут не дождутся, когда Галичина станет русскою.  Не всем я являлся как русский путешественник.  Галичане, особенно старшее поколение, удивительно робки и запуганы, и не один из них побоялся бы принять в дом русского из-за кордона, москаля – побоялся бы криков и воплей соседней Полонии, обвинения в сношениях с русскими эмиссарами, хлопот, подозрений, допросов, расспросов и т. п.  Поэтому, мне, в моих разъездах, случалось часто являться в плебанию седмиградским фотографом, венгерцем, болгарином.  Я сидел между ними целые часы, делая вид, что не понимаю, о чем они говорят, отвечал им на их вопросы короткими немецкими и румынскими фразами; меня забывали в жару разговора, мною не стеснялись, а я слушал, слушал – и радовалось сердце мое, видя, что даже эти отсталые, даже эти робкие и низкопоклонные перед поляками люди до мозга костей их проникнуты любовью к России и преданностью православию (в чем, между прочим, обязаны полякам, а вовсе не нашим усилиям и стараниям).

У нас многие думают, что Польши уже нет на свете, и в доказательство этого приводят ряд административных мер для обрусения поликов по сю сторону Вислы и – непонятно зачем и для кого – онемечиванья их по ту сторону.  Действительно, наша Польша с каждым днем более и более стирается с карт России и переходит на карты Пруссии, но это еще вовсе не доказывает, чтоб она исчезала на деле.  Она живет в нравах поляков, в их привычках, в их mainere d’etre, и что делалось в Речи Посполитой, XVII и XVIII века, то самое делается и поныне, где-нибудь в этой глухой и неведомой миру Галичине.  Вся разница между старыми и новыми поляками состоит только в относительной мягкости нравов, в сужении широких натур, в робости перед крутыми мерами.

Священник, гостеприимством которого я воспользовался под видом трансильванина-фотографа, ищущего заработков, ужасно сердился на соседнего пана, который его и нескольких его товарищей пригласил на похороны кого-то из своих родных.  Униатских священников паны приглашают к себе вместе с католическими, для придания большого блеска церемонии, которая, таким образом, совершается по двум обрядам одинаково признанным и утвержденным римскою церковью.  Русских священников было человек шесть и ксендзов католических было человек шесть.  Ксендзов посадили за обедом поближе и хозяину, между почетными гостями – попов поместили на конец стола, между всяких приживалок, управляющих, гувернеров и т. п.  Спать ксендзов уложили в комнатах, на мягких диванах и на матрацах – попов отвели на сеновал.  Ксендзам заплатили, помнится, по 10 ренских (гульденов, флоринов; 1 ренский = 60 к. с.), попам дали всего по 5.  Ксендзы поехали домой в панских каретах и колясках, попы приехали и уехали в своих собственных бричках, купленных лет двадцать назад по случаю, в приданое взятых за попадьями и назначенных в приданое дочерям.  Хозяин мой и гости его были вне себя от негодования: “Не будем больше ездити до ляхов! сердились они: – Чем мы хуже ксендзов?  Мы ученее их, мы нравственнее их, мы полезнее их для края!  Да, наконец, и край этот – наш русский край; мы здесь хозяева, а не эти латинники: они здесь пришлые люди, какое же право имеют они ломаться перед нами, перед хозяевами?...”

– Чекайть, ваше преподобие, возражал другой священник: – чекайть трохи – из-за кордону прийдут, они дадут ляхам знати, що то такого русины...

– А най [*] прийдут они.  Най буде и кнут и плеть, и Сибирь, и, дедко [**] их знае, шо они еще там мают, най все буде, що бы только от ляхов они волю поотберали.

[*] Най – нехай, пусть.

[**] Дедко – чорт.  В язычестве у нас все божества назывались дедами.  Дедушка-домовой.

Но по имени нас назвать, назвать, кого ждут на выручку из-за кордона, ни один не отважился.

Вражда и презрение к восточной церкви и ко всему восточному всасываются поляками с молоком матери – и вражда эта совершенно понятна.  Литовская и киевская Русь хоть и вошли в состав Речи Посполитой, но православие тянуло их все-таки к Москве, к столице митрополита Всея Руси.  Гонение на православие, потом на унию, нынешнее гонение на русскую азбуку, на букву “ять”, на церковные слова в литературном языке, на светских и духовных представителей Руси, стремление полячить и католичить эту Русь – все это необходимые условия существования Польши.  Разве может существовать государство, религиозная и умственная жизнь которого концентрируется за границей?  Отчего во Франции ведется такая ожесточенная борьба с Римом? отчего мы разрушили конкордат?  Москва тот же Рим для Вильны, Житомира, Киева и даже униатского Львова.  Москва в XVI, XVII и XVII веке жила исключительно православием, сами греки признавали ее единственною и законною наследницею Цареграда, да в добавок Москва была единственным независимым православным государством.  Во имя этого православия, как и во имя династии Рюриковичей, во имя Земли Русской, она постоянно заявляла свои права – быть государством Всея Православной Руси: могли ли поляки смотреть на это спокойно? Их положение было вовсе незавидное при подобном соседстве, и естественное дело, что между ними и нами возник вопрос, кому из нас существовать – им или нам: ни мы, ни они не могли, в силу своих традиций и верований, отречься от гегемонии над Восточной Европой.  И вот, почти вся польская история XVIII века вышла историею ужаса перед нашею пропагандою и нашими подкупами.  Каждый православный становился в их глазах изменником польского государства, каждый священник – предателем отечества.  Они в страхе то и делали, что отыскивали агентов царицы, которые, будто бы, развозили рубли и воззвания по православным монастырям, и вешали всяких офеней, коробочников, богомазов, кулаков и т. п. несчастных, принимая их за эмиссаров русского правительства.  Что делалось сто лет назад, то самое происходит и поныне в Галичине.  Сейм, Голуховский, публицистика, польское общество, в каждом русском, который не изменяет своей народности, видят человека, подкупленного нами, и преследуют его как только могут.  Им везде и во всем мерещится русская пропаганда, русские рубли, русское наущение - а у нас, к стыду нашему, даже и консула-то нет во Львове [*], так что мы лишены возможности даже знать, что именно происходит в Галичине, не говоря уже про то, чтоб помогать тамошним нашим братьям.

[*] Консула у нас во Львове до сих пор нет.  Мы на это не рискнули.  Мы завели консула в Чернёвцах, но насколько он специалист по буковинскому и галицкому вопросу, покуда не знаем.
Чтоб примириться с поляками, галицкому русскому надо отречься сперва от всякого сочувствия к нам – это значит ругать нас наповал, ненавидеть православие и быть готовым идти в повстанье.  Но было бы еще хорошо, если б польские требования могли этим и ограничиваться – в том-то и беда, что, для воссоздания Польши, полякам необходимо требовать от русских дальнейших уступок.  Во-первых, русские должны очистить свой литературный язык от всех церковных и старинных слов (непонятных полякам) и пополнить его словами, заимствованными с польского.  Писать должны они как говорят, а говорить должны как пишут – это значит им следует порвать всякую связь с своею старинною литературою, с своими летописями, с церковью, – словом, забыть все свое прошедшее и начать историческую жизнь заново.  Хоть русские буквы и употребляют все православные славяне, то есть, что-то около 60,000,000 европейцев, и хоть употребление это идет от Триеста на Адриатическом море до Новоархангельска на американском берегу Тихого Океана, от Цареграда до Соловецкого Монастыря, но этих букв не употребляют ни французы, ни немцы, ни мадьяры, ни поляки, чем и доказывается, что латинская азбука и облагораживает народы, и прогрессу содействует, поэтому и малорусам с белорусами следует писать латинскими буквами, и таким образом не иметь никаких сношений с нами.  Точно так же и с униею следует распорядиться.  Восточный обряд, достояние народов полуварварских и, главное, опасное орудие в руках русских: малороссу следует стараться всеми силами очистить этот обряд от средневековых, запоздалых безобразий и сблизить его, сколько возможно, с латинским.  Затем – ну, затем даже по-малорусски говорить не следует, потому что смешно же говорить по-хлопски, когда есть образованный язык, как смешно ходить в церковь, когда костел есть, смешно называть себя русским, когда можно назваться поляком...

Это все очень печально; но поляки иначе поступать не могут – история Польши так сложилась.

Не ветреность поляков, не шляхта, не иезуиты погубили Польшу – она, просто-напросто, не могла выжить подле нас, исповедывавших всем нашим бытом нашу покорность перед плахой, крепостным правом и грабежом приказных, нашу готовность все вынести и всем пожертвовать во имя единства Земли Русской, во имя торжества нашего государства, представителя Веры Православной, над внешними врагами.  Польша также не могла выжить подле нас, как не может выжить теперь ни Австрия, ни Турция, потому что настал час освобождения не только единоверных нам народов, но уже и единоплеменных, из-под чужеземного ига.  Прочные государства, государства слитые из народов единоплеменных, не боятся соседей: что нам Пруссия, и что мы Пруссии?  Отчего нам в голову даже не приходит, чтоб английское золото могло составить у нас враждебную нашему государству партию, или, чтоб французская пропаганда могла поколебать в нас любовь к России?  А взгляните на поляков в Галичине, на Австрию, на Турцию – там только то и кричат, что недовольство тамошних славян их правительствами производится нашими эмиссарами и нашими полуимпериалами.  Это вопиющая ложь – ни наше правительство, ни наша читающая публика не имеют даже достаточного понятия о словянах, чтоб суметь сыпать им деньги; даже не знают, на что служить им могли бы деньги.  Но мы допустим, что деньги и эмиссары действительно льются от нас в Австрию и в Турцию ниагарским водопадом; допустим, что наше правительство и общество действительно подкупают славян – спрашивается тогда, что ж это за государства, существование которых зависит от золота их соседа?  Отчего же иностранное золото не потрясает ни Швеции, ни Италии, ни Германии, ни даже какой-нибудь Испании или Румынии?  Боязнь иностранных агентов и иностранных подкупов – знак, что государство не уверено в возможности своего существования, знак, что оно само чувствует приближение своей смерти.  Умерла Польша, как политическая особь, умирает Турция, Австрия и Венгрия – умирает мир государств без определенной народности, государств, существование которых опирается только на трактатах, на исторических воспоминаниях, на праве давности...

За что львовский сейм и Голуховский так неутомимо преследуют русское духовенство? – за его привязанность ко всему русскому; а эта привязанность мешает ополячиванью малорусов, ополяченье которых необходимо для великой справы воссоздания Польского Государства.  Вот что писал в “Слове” священник отец Иван Наумович в ответ “Газете Народовой”, которая требовала с него отречься “от всякой wspolnosci z Moskwa i z szyzma”, если он хочет получить хороший приход.  Отец Наумович один из замечательнейших галицких деятелей, отличный оратор на сейме, ловкий диалектик, и потому поляки страшно ненавидят его, особенно с тех пор, как он им заметил, что им кнута нужно, чтоб заставить их понять свои отношения в малорусам.

«Так вот стало, говорит он (“Слово”, 1866 г., № 83), ультиматум; wypracie sie wszelkiej wspolnosci z Moskwa i z szyzma!  А известно, что под Москвою “Газета Народова” разумеет не город Москву, как весь свет, ни русское правительство, иметь с которым какие-нибудь незаконные связи для меня, австрийского подданного, было бы дело преступное; оно разумеет народ русский, живущий в Империи Российской.  Не стану ей тут толковать, что народа московского на свете нет, что на всех картах всех просвещенных народов стоит только: Россия, Rossya, Russko, Russland, Russie – Русские, Russove, Russes, Russians и пр., а нигде не попадается карты Москвы, как края или державы.  Для “Газеты Народовой” история, филология, этнография, которая не совпадает с фантазиями Духинского et Comp., все zfalszowane – так и все эти карты zfalszowane.  Но я принимаю выражение “Москва” в ее смысле, и осмеливаюсь, аппелируя к здравому разуму всех поляков, спросить, правда ли, что Rusin i Moskal – два совершенно чуждые друг другу народа, и возможно ли мне, человеку уже, бесспорно, русскому, отречься от Москвы и раскола (схизмы) за какой бы там ни было приход?»

«Что бы там ни было, но нельзя же отрицать, что в Москве, хоть бы и в самой так называемой матушке Москве белокаменной, живут люди.  Как человек, я не могу отречься ни от одной естественной связи с людьми.»

«Как христианин, да еще, сверх того, проповедник учения христова, не могу я не видеть в Москве моих ближних, братий, не могу их не любить, или меньше любить, чем люблю ближних и во Христе братий в Кракове, в Варшаве, в Познани.»

«Как славянин, не могу в Москве не видеть славян.»

«Как русский человек, не могу в Москве не видеть русских людей.  А хоть я малорусин, а там живут великорусы, хоть у меня выговор малорусский, у них великорусский – так такой и я русский, и они русские, как мазуры и великополяне и, так называемые, васерполяки имеют свои особенности, свой выговор, свою простонародную литературу, но все сходятся в том, что все они поляки и у всех одна общая книжная литература, общий книжный литературный язык...  “Газета Народовая”, утверждая, что Rusin и Moskal – два совершенно чуждые друг другу народа, поставила парадокс под которым подписаться не позволяет мне древний летописец Руси, и против которого протестуют все величайшие славянские авторитеты; Шафарик знал одну mluvu rusku и наречия velko, malo и bjelo-русские.  Что касается выработки нашего малорусского языка в книжный язык, то нельзя отрицать, что народ в 15,000,000, (т. е. вдвое, сколько всех поляков на свете), мог бы, при благоприятных обстоятельствах, образовать свою собственную, независимую от великорусской, литературу; а слилась бы она или не слилась с существующим уже книжным русским языком, было бы вопросом будущего.  Но если этого не сделалось, то кто же в том виноват, как ни сами поляки, под владением которых столько веков жил малорусский народ и под властью которых (большинства в сейме) живет здесь и поныне?  Великорусы лучше умели пользоваться обстоятельствами.  Они к своему родному великорусскому наречию примешали классическое церковнославянское и живое малорусское и изо всего этого, при помощи ученых велико-, мало- и белоруссов, образовали общий русский книжный язык, который всем русским племенам равно доступен и равно далек от простонародного говора великорусского, как и от мало- и белорусского.  Для выработки же малорусского наречия оставалось было еще одно поле, т. е. Галичина, где по истине благоприятствовало ему не очень распространенное знание книжного русского языка, роскошно обработанного в России, и великорусского произношения.  Я сам был подвижником на этом поприще и думал, даже до конца последнего заседания галицкого сейма, что поляки, братья славяне, имеющие на сейме преимущество составлять большинство, приложат всевозможные усилия, чтоб, поданием нашим народным школам и другим учреждениям братской помощи, поставить нас в возможность выработать наше малорусское наречие в независимое от великорусского.  Голос мой, при предложении посла (депутата) Лавровского о глупых 3,000 ренских гульденов для нашего, ультрамалорусского театра, был лебединою песнью, с которою упала последняя надежда на братство соседей поляков и самый исключительный малорусский патриотизм, которого первые поборники за кордоном (т. е. в России), потеряв последнюю опору на галицком сейме, перешли прямо в великорусский стан, потому что ясно стало, что если малорус не хочет сделаться поляком, то у него только одно прибежище – выработанная, готовая, богатая книжная русская литература.  А кто в этом хоть и малейшее имеет сомнение, пусть только внимательно читает “Газету Народовую”, и поймет он, как нельзя ясно, для чего в Галицкой Руси поисчезали все народные партии и стало одно общее мнение, которого верным выражениeм служит наше Львовское “Слово”.»

«Пойдем дальше.  Возможно ли мне отречься wszelkiej wspolnosci z szyzma?  Я греческого обряда, и этого же обряда Москва держится.  Как униата, меня с римской церковью связывают три догмата: о главенство папы, о происхождении св. Духа и о чистилище, а с Москвою все остальное: тот самый Бог, единый в Троице, те же самые св. тайны, та же самая библия, буква в букву, те же самые святые отцы, та же самая, от тех же вселенских учителей происходящая, литургия, ее же самые боговдохновенные молитвы и песнопения и те же самые праздники, тот самый язык церковнославянский, то же самое летоисчисление.  У нас рождество – в Москве рождество; у нас богоявление – в Москве богоявление; у нас мясопуст – в Москве мясопуст; у нас поклоны – в Москве поклоны; у нас “Христос воскресе” – в Москве “Христос воскресе” и пр.  С Москвою, несмотря на унию и на обрядовые аномалии унии, меня Господь Иисус Христос и общение святых вяжет, потому, что я молюся о всей о Христе братии нашей, а мои праотцы, записанные в помянниках несколько веков назад, одни были униаты, а другие православные.  Так уж если отречься wszelkiej wspolnosci z Moskwa, то значит: перестать быть русским, христианином, славянином, отречься греческой церкви, греческого богослужения, летоисчисления, праотцов своих и сделаться – чем?  Если уж не язычником, то Духинским, предателем церкви отцов и дедов своих, отступником Руси?  Спрашиваю саму “Газету Народовую”, можно мне это сделать?»

«Теперь разберем здраво, возможно ли мне отречься wszelkiej wspolnosci z szyzma?»

«Никому, а подавно “Газете Народовой”, под ведомством которой я, как священник, не состою, не принадлежит право сомневаться в преданности моей унии, пока я пребываю в общении с св. римскою церковью, исповедую все ее догматы, почитаю видимого главу церкви, папу римского, и за него всенародно молюся.  Что касается обряда, я могу иметь убеждение, что он у нас искажен и что нужно его очистить (т. е. от латинских прибавок).  Убеждение это было и есть не только мое, но и каждого, кто хоть какое-нибудь понятие имеет о греческом обряде, как то ясно выражено в пастырском послании к перемышльской епархии 28-го июня 1862 г.: Hac ritus, jam propter suam vetustatem venerandus, quod profitemur, de primitiva dilectissimi frates, inter gemitus palam profitemur, de primitiva sua puritate et eximio splendore tantum amisit, ut vix orientalis dici queat, et a ritu graeco, sicut et a latino aeque remotus est.  Правды этой давать некуда; но иное дело убеждение, а иное дело повиновение власти.  Как священник, я считаю своим долгом, и даже помимо убеждения, исполнять в точности, что мне велит церковная власть.  Предпославши это, перехожу к сметному требованию “Газеты Народовой”, чтоб я отрекся всякой связи с схизмою, т. е. восточною церковью.  А как же это сделать?  Как мне теперь войти в церковь?  Вольно еще мне трижды перекреститься?  Нет не вольно, потому что именно так крестится схизма, а я должен отречься от всякой общности с нею.  Начну с богослужения: “благословен Бог наш”...  Нет, нельзя – так начинает вся схизма от Соловецкого Монастыря на Белом Море, вплоть до берегов Далмации, а мне поставлен ультиматум: отречься wszelkiej wspolnosci z szyzma.  Да это еще что!  Мне даже войти нельзя в мою церковь, хоть бы в ту самую, которую я своим трудом, любовью братчиков и щедротами высоких благодетелей соорудил, потому что, знаете ли, на престоле этой церкви лежит – о, горе! – евангелие, изданное за благословением четырепрестольных патриархов, – стало уже решительно схизматическое!  Каждый здравомыслящий человек поймет, что для исполнения условий, под которыми “Газета Народова” может рушиться, вверить мне приход Глебович – надо попросту отречься и обряда и народности, и сделаться настоящим поляком.  Счастье мое, что vanae sine viribus irae “Газеты Народовой”.»

«“И удивляться теперь, что с такими варварскими засадами (принципами) Полония падает!  Разве это не естественно? Положим, что Польша воскресла, Польша в старых границах, в которых местилось несколько миллионов русских схизматиков, что делала бы с ними власть, когда бессилие ныне открыто исповедуется: Szyzmatycy sa istotnie i sprawiedliwie przesladowani w Galicyi!  Благословить следует нам наше австрийское правительство, под гуманными законами которого живут на Буковине, живут спокойно и nie przesladowani самые коренные moskale, русские старообрядцы, и живут спокойно потому, что там еще не добралась до них ни власть сеймового польского большинства, ни языческое беснование “Газеты Народовой”...  “Газете Народовой” хочется с лица земли стереть Москву и схизму, и нести на Восток западную цивилизацию.  Желаю ей в этом успеха, но мне сдается, что осуществление этих дерзких замыслов не обойдется без больших затруднений! Что же меня касается, я бы покорно просил “Народовую” выпустить меня из под своей опеки – я уже совершеннолетний и имею некоторые свои убеждения, оставить которые могу только с самою жизнью.»

I I

Что о. Наумович говорит, то говорит и каждый галицкий священник.  Чем больше стараются их ополячивать, чем больше мешаются в русские дела, тем шире и шире раздвигается бездна, отделяющая Русь от Польши.  Неделикатность поляков и бестактность их – поразительны; на них точно проклятие какое лежит, что они не понимают своих собственных интересов и, стремясь восстановить Польшу в старых границах, сами же возбуждают ненависть к себе большей половины населения старой Польши.  Они мешаются в такие дела своих названных братьев малорусов, в которые именно им-то мешаться бы и не следовало.  Что за дело католикам мешаться в богослужебные обряды униатов или православных?  Люди, которые употребляют латинскую азбуку, и потому незнакомы ни с церковным, ни с древнерусским языком, разве могут иметь право указывать своим братьям, употребляющим славянские буквы и выросшим на старинных славянских и русских книгах, как писать и какие слова употреблять и не употреблять?  Неужели же справедливо было бы изгнать из малорусского правописания “ять”, только потому, что ренегаты и потомки ренегатов не знають, где ставить эту букву?  И где ж, наконец, смысл в этом преследовании московского языка и московской литературы? почему не следует ничего читать по-общерусски, чтоб быть dobrym polakiem?

Сделаю еще выписку из того же номера “Слова”, который я взял наудачу – все номера “Слова” одинаковы, во всех один и тот же протест против нападок “Газеты Народовой” на самостоятельность и самоправность Южной Руси.  Священник о. Степан Григоришин, защищая “Слово” от обвиненья, будто оно занимается только возбуждением ненависти к полякам, а жизненных вопросов края даже и не трогает, говорит, между прочим, следующее:

«Если “Слово” часто затрагивало вопрос о существовании и о несуществовании целого галицко-русского народа, то оно вынуждено было на это, – потому что того требовало общественное мнение народа, а если б мы видели, что “Слово” не затрагивает жизненнейшего нашего вопроса, т. е. не поддерживает нашей народности, то мы на него не подписывались бы.  Что толку человеку во всем его благосостоянии, если ему грозит смерть?  Поэтому и существование народа имеет такое значение, перед которым все другие вопросы отступают на задний план.»

«Стремление “Газеты Народовой” клонится только к тому, как бы русский народ лишить его народности.  Стремление это очевидно.  Сперва надо искоренить русский язык, потом русское богослужение, и дело затем будет легкое.»

«Идет дело о том, чтоб из русских выделать поляков и на их плечах поставить Польшу в старых границах.  Какова будет эта Польша, можно видеть из того, что мазуры, уже самые коренные поляки, даже и знать о ней не хотят.»

«“Народовка” говорит: уступка полякам страшное огорчение “Слову”.  Как же она, бедная, ошибается! Уж если кто, то именно мы, русины, желаем полякам наибольших наиобширнейших, благ, как в материальном, так и в моральном отношении.  Каждый день молимся: “Ненавидящих и обидящих нас прости, Господи”; а Narodow-ке “дай знание и опамятание”.»

«Но любовь к ближнему так далеко не заходит, чтоб позволить скривдить себя в том, что всего дороже; у нас есть обязанности к нашему народу, и то, что нам передали целым наши предки, мы должны целым передать нашим наследникам, а именно: веру нашу русскую, народность русскую, язык русский, грамоту русскую и нашу русскую землю, со всеми принадлежащими ей правами и преимуществами.»

«“Народовка” пишет: “Slowo narzeka na ucisk Rusi, jezeli gmina bedzie miec prawo o jezyku uchwalac” (“Слово” жалуется на притеснение Руси, если община будет иметь право решать вопрос об официальном языке).  И тут она ошибается.  И “Слово” и все мы стоим на том, чтоб это делалось честно и добросовестно.  Но, к сожалению, нельзя не сказать что польская опека так далеко распространилась на сельское население, что оставила его в величайшем невежестве, так, что оно не может даже обороняться против злоумышленных происков, потому что его понятия о праве совершенно ребяческие.»

«Забыла что ли “Narodowka”, как говорилось: “ja niechce aby chlop unimal czytac, aby mie nie procesowal” (“не хочу я, чтобы хлоп умел читать: он мне еще процессы будет делать”)?  Боится, что ли, правый человек процессов?  А если, помимо того, выучивался хлопец у дьяка читать, то его мандаторы (управители имений, приказчики) в наказание в рекруты сдавали.  От такой-то опеки глубокая темнота обняла народ, а панове поляки, пользуясь ею, говорили хлопу: “а як вы хцеце, бы до вас писано? не правда, же так, як тэ-раз до вас мовемы, а бы-сьце розумели? а може по немецку?”, на что темные люди, разумеется, отвечали: “а так, так! мы не умеем по-немецки”.»

«Панове поляки не могли в восемнадцать лет научиться русской азбуке, когда ребенок в третьем классе гимназии в полчаса выучивается греческому алфавиту, а через час уже и читает...»

«При таких заявлениях отвращения и злобы ко всему русскому, и при силе, которую имеют панове ляхи, при темноте простого народа, в какую его погрузили ляхи, можно разве рассчитывать, что русская община всегда так решит, как того требует сама природа, правда и разум?  А когда народолюбцы глаза раскрывают общине, что говорит “Narodowka”? “swietojurcy-popi do niczego niech sie nie mieszaja, jeno do cerkwi” (“святоюрцы-попы пусть ни во что не мешаются: их дело только церковь”).  Разумеется, это не касается ksiedzow...»

«Раз, что ли, бывало, что, как русский человек заговорит с паном поляком по-русски, так и услышит от него неприятности? Удивительно ли, что громадянин, не могучи еще освоиться с конституционными идеями и все еще труся нагайки, мучится, коверкает слова, чтоб в окружном правлении говорить будто по-польски, тогда как дома, в громаде и с священником, другого языка, кроме русского, и не употребляет.»

«А не видели мы, что ли, как на сейме наши послы (депутаты) хлопы отлично говорили по-русски и домогались русского языка в громадах и в школах?  Нужно тут еще спрашивать русские громады, какого они себе языка хотят?  А хочется вам, панове поляки, спрашивать – ладно, так спрашивайте, как мы уже сказали, у таких людей, которые пользуются доверием народа и не хотят баламутить его бесчестными проделками.  Само собою разумеется, что перекинчиков мы к русинам не причисляем.  Здравый разум говорит, что громада иначе присудить не может, как: где gmina polska, там язык польский, а где gmina ruska, там язык был бы русский, а где gmina mieszana, язык был бы и польский и русский.  Но, чтоб не поступалось так справедливо, уже теперь Narodowka начинает терроризовать чиновников, что удалены будут те, которые непреклонны к исключительно польскому элементу, в чем “Narodowka” возлагает надежду на графа Голуховского...  Мы не знаем польского правительства, мы признаем только правительство его величества императора Австрии.»

«Опека всегда в тягость, и советуем мы Narodowk’е, чтоб она уж раз перестала опекунствовать над нами, русинами; мы в ее опеке вовсе не нуждаемся и без нее обойдемся.  Пусть лучше она опекунствует над мазурами, которые не хотят признаваться, что они поляки, а нас пусть в покое оставит.»

«Zniesienie grazdanki nie jest tylko zadaniem polakow, ale oraz i rusinow, ktorym lezy dobro i przyszlosc narodu na sercu.  Отмена гражданской азбуки – желание не только поляков (!) но вместе и русских (перекинчиков), у которых лежит на сердце благо и будущность народа (т. е. Польши в старых границах, на русских плечах).»

«Вельможная пани Narodowka! да разве форма букв может создать dobro narodu?»

«Кириллица – старинное церковное письмо, а гражданка – украшенная и закругленная кириллица.  А как вы, панове поляки, прежде писали и как теперь пишете [*]? Есть у нас под руками ваши старые и новые книги, могли бы мы вам показать...»

[*] Прежде поляки писали и печатали готическими буквами, как и до сих пор в Австрийской Силезии.  Готические буквы совершенно также относится к латинским, как наши церковные к гражданским.
«Вы выступаете против скорописи!  Ваши бецирковые (волостные) полономаны хотели, чтоб русины подавали правительству бумаги, писанные кириллицею (т. е. уставом) – печатными буквами, а между тем, каждый народ имеет свою скоропись, даже турки, армяне и т. п., потому что, что за час напишет, должен бы был целый день вырисовывать.  Посмотрите же на нашу старинную галицко-русскую скоропись, которая сохранилась в старых метриках и древних, несколько веков назад писанных грамотах, и никому не мешала эта скоропись во времена вашего krolewstwa, а теперь вот и мешает, да еще кому? латинскому духовенству!...  А ведь с 1848 года по настоящее время преподавалась скоропись в школах.  Не наша же вина, если вы не хотели ей учиться; но духовенство-то ваше знает, что оно живет тут на испоконной русской земле и что ему необходимо научиться по-русски, тем более, что русское духовенство научилось по-польски, хотя поляки тут не более как пришельцы.»

«Гневается Narodowka, что мы признаем себя русскими.  Чем народ есть, тем себя и чувствует, тем себя и признает.  А если б мы сказали, что мы не русские, а французы или немцы, а що кому до того?..»

«Мазуры говорят, что они не поляки – кто ж их нудит быть поляками?»

«Дальше вы говорите, что мы схизмы хотим, – а вы хотите положить в галицкой Руси основания Польши от моря и до моря.  Теперь ведь вольно каждому заявлять свое мнение, как кто захочет.  Ну, а захотели бы мы лютеранами податься, разве нам не вольно это?  Упрекаем мы, что ли, вас, что у вас есть лютеранские обряды?  Ведь у вас есть кресты, костелы, органы, как и у них.  Упрекаем мы вас в этом?  Ваши братья даже и на бусурманство попереходили, как Бём, Чайковский и много других, а мы через это не задеваем польский народ; пусть же и нас панство не задевает – ведь в схизме, все-таки, семь таинств, а в бусурманстве ни одного нет.

«Что у нас тот же обряд, что у наших братьев великорусинов, то совершенно естественно, потому что мы греческого и они греческого обряда, и мы хотим постоянно держаться этого обряда, тем более, что, через вкравшееся к нам латинство, сделалось wszystko jedno – mozecie chodzic do kosciola (все едино – можете в костёл ходить).  А в церковь?  Boze bron, to nie wszystko jedno (сохрани Господи – это не все равно)!  И через эти-то махинации некоторых ваших ксендзов, многие попереходили на латинский обряд, а с обрядом и народность свою оставили и ополячились.  Отсюда-то, панове и зависть, что, через очищение греческого обряда от латинской примуси, кладется рубеж между вами и нами, и что не можно будет создать Польши на русских плечах.»

«Мы не контролируем ваших дел – чем же наши мешают вам?  А наши вам очень мешают.  Мы употребляем ту же письменность, какая у нас веками употреблялась, и вы говорите нашему монарху: у галицких русинов та же письменность, что и в России; стало быть, они опасны в политическом отношении; душить их нужно, польскую азбуку им навязать, чтоб они ополячились и помогли воссоздать Польшу.»

«А святому отцу, папе, говорите: у австрийских русинов такие же обряды, какие и у россиян – душить их нужно, чтоб на схизму не перешли; иначе сказать, нужно их облатынить и тем ополячить, чтоб они помогли нам воссоздать Польшу от моря до моря.  А русины об том и слышать не хотят.  Inde irae, inde clamores!»

«Знаете ли вы, что наш папа повелел нам всецело сохранять обряд, переданный нам от святых отец, и вверил нам его целость и правильность?  А знаете ли вы, что значит слово, данное святым отцом?»

«Мы не хотим ни ляхами быть, ни быть под ляшским правительством.  Поэтому-то вы и интригуете, как бы подорвать доверие к нам его величества цесаря и у папы, я тем погубить нас.  По напрасны труды ваши!  Вся образованная Европа хорошо это видит и знает, и не даст так легко отвести себе глаза.» [*]

[*] Здесь отец Степан Григоришин, само собою разумеется, ошибается и ошибается жестоко.  Не только необразованная Европа ничего не видит и ничего не знает, но даже образованная Европа ничего видеть и знать не хочет и чрезвычайно легко дает отводить себе глаза.  То, что происходит в Галичине – мистерия, которой и у нас не понимают.  Мы стоим чересчур высоко для того, чтоб понимать, что делается в подобных краях.  Мы интересуемся высшими вопросами, общеевропейской цивилизацией, но снизойти до Галичины мы, если бы и хотели, то не умеем.  Вопль галичан нам не слышен и не понятен.
«“Газета Народовая” говорит то же: ze rusinizm w Moskwie przesladowany jest rowno z polonizmem (малороссийское направление преследуется в России наравне с польским).»

«Эх, братцы, что ж вы толкуете!  Кто преследует поляков?  Да ведь недавно еще, до 1831 года, у вас было свое войско, свои польские финансы, своя администрация, свои костёлы польские.  Вы были в таком положении, в каком нас даже самая разгоряченная конституционная фантазия не может представить – а были вы этим довольны?  Ничуть!  Вы думали о том, как уничтожить холопскую Русь, да бунты подымать, и гневаетесь, что Россия усмирила вас силою оружия.»

«А разве Австрия не была вынуждена поступить точно так же в 1846 году?»

«А что Россия велит вам учиться по-русски, так разве у нас не велят учиться по немецки?  Есть в этом что-нибудь необыкновенное? Разве это не вынуждается государственным единством?»

«Что у вас позакрывали некоторые монастыри – нет ничего удивительного.  Пока монахи смиренно служили Господу, не упражнялись в революционерстве, так и сидели себе спокойно, а как стали они вредны правительству, так и закрыли монастыри.  А разве другие державы, как в новейшее время Италия, не уничтожили множество монастырей?  Что у вас вводят славянскую азбуку – что ж диковинного?  Сам Шафарик говорит, что вы славяне.  А не хотели вы несколько лет назад, да и теперь не хотите, что ли, навязать нам чужую, латинскую азбуку?»

«Говорите, ze rusinizm przesladowany (что малорусское направление преследуют).  Слава тебе, Господи!  Уж есть, есть, есть русины, где недавно еще слышали мы: nie ma Rusi! nie ma!»

«Россия rusinizm теснит? Кто в тое веруит, най здоров веруе! Мы только то знаем, что паны-братья, что подписывались под “золотыми грамотами” и баламутили несколько времени чистую воду Украйны, не одно лихо сделали и правдивому малорусизму, но теперь дело пошло иначе.  Настоящие русины-украинцы теперь в России в гору пошли, а своих перебежчиков и сами чураются.»

«Кто же хоче слухати, най слухае».

«Наше последнее слово: – Мы ни под каким условием не сделаемся поляками.  Будем русскими; русского языка, унии (но с обрядом, первобытная чистота которого обеспечена нам папою), ее правительства австрийского хотим держаться.  А с недругами нашей народности, которые нас обсыпают подлыми отвратительными клеветами, попирают народность нашу, язык наш, бесчестят предводителей нашего народа – разрыв на веки.  Вековая история довольно нас научила, что с таковыми поносителями Руси компромисс невозможен!»

Вот оно и выходит, что борода-то, в самом деле растет да растет, и что платье далеко не делает человека.  Под католическою сутаною бритого униатского священника как под немецким мундиром бритого русского солдата или канцеляриста, бьется сердце заветами отцов, преданиями и, пожалуй, предрассудками истории, ненавистью ко всему иноземному и страстью ко всему своему.  Десятки, сотни лет проходят; над Галичиною пять веков рабства прокатило; “Это кажется, что все старое забыто, что народность выродилась, она голосу не подает, она чуть что не ругается над своими святынями – и вдруг, нежданно-негаданно, оказывается, что бритва не только не уничтожила, но еще усилила и угустила бороду!

Государь Александр Павлович, по воспитанно своему, был больше иностранец, чем русский, а настали тяжелые времена и пришла ему в голову мысль запустить бороду, надеть тулуп и уйти с народом в Сибирь – и он не постыдился заявить это решение, и народ его понял.

История валяет, по-видимому, вкривь и вкось: то татарщиною пропечет, то самозванщиною протрясет; там уния, здесь раскол; тут немцы на шею сели, там поляки шпорят, на одном конце все пошло смесью французского с нижегородским, на другом – смесью немецкого с хохлацким; а вот, наступает, у дверей стоит время слияния во един народ и во едино царство всех племен русских, и оказывается, что лезвия бритвы не уняли роста православных бород.  Это-то приводит в отчаяние поляков и в ужас Европу, которая какими-то непонятными судьбами, сама, в лице Австрии и Турции толкает даже нерусских славян в союз с нами на правах Финдяндии (читатель, без сомнения, знает, что теперь заговорили чехи, словаки, словинцы, воеводинские сербы и прочие славяне, благодаря дуализму барона Бейста).  История Иванушки-Дурачка: родная печь сама нас везет и Елена-Прекрасная сама врезывает нам в лоб самоцветный камень.  И при всем-то этом, мы так беззаботны и так нераспорядительны!  Разве так поступали бы французы? Разве так немцы и итальянцы делают?  Большая половина публики даже не знает, что Lemberg или Leopol то же самое, что Львов, что вместо латинской Галиции на свете существует русская Галичина, что Agram называется Загребом, Raguza – Дубровником; что польское Grodno – по-русски Городно, а Брест-Литовский – Берест-Литовский.  Разумеется, при таком московском ротозействе, да с остзейскими очками на носу, мы далеко не уедем, ездя, неизвестно зачем, в очень далекий Париж и, не заглядывая в под носом находящуюся у нас Галичину, Румынию, Болгарию, Сербию, Хорватию, Словенско (Словацкий Край), путешествуя по Волге и не удостаивая своим посещением верховьев Днепра и Западной Десны.  Американцы и англичане пустыни Америки, Африки и Австралии исследуют, Французы в глубь Китая забираются, во имя науки, во имя знания – а у нас, со времен Хабаровых, Жневых, Шелеховых, точно перевелось поколение железных разведчиков неведомых стран, исследователей неизвестных племен и загадочных человеческих обществ.  Что с нами такое? Отчего у нас, в таков горячее время, такое разительное отсутствие предприимчивых личностей?  Отчего у наших редакций такой вопиющий недостаток в толковых корреспондентах по делам славянского и православного мира?

Что мы, не доросли или переросли?

Как почти нет хлопа в Галичине, который не ждал бы моего прибытия, чтоб избавиться от невозможных податей и от еврейского гнета, так почти нет священника, который не думал бы одинаково с отцами Наумовичем и Гришиным.  И напрасно было бы думать, что взгляды, высказанные ими в приведенных отрывках, почерпнуты из наших книг или газет.  Ничуть не бывало: в Галичине русские книги редкость, а газеты и подавно.  Во Львове получались в мою бытность, т. е. в сентябре и в октябре 1866 года, только “Голос”, “Русские Инвалиды”, “Неделя”, “Современная Летопись”, “Московские Ведомости, да еще, кажется, “Петербургский Листок”.  Прочие редакции не обменивались тогда ни с “Словом” Е. Дедицкого, ни с к Неделею” священника Попеля.  Толстые журналы уж и вовсе не получаются в Галичине; о них там даже понятия не имеют; даже самое существование их мало кто подозревает; и подписываться-то на них у галичан капиталов не хватает.  Да если б и получались по экземпляру каждого из наших повременных изданий, то и тут не было бы большого толку: на 8,000 читателей, все-таки, не хватило бы ни времени, ни возможности ознакомиться с нашею литературою, с языком нашего образованного общества, с нашими воззрениями и с нашими стремлениями.  Галицкие русские развились и развиваются совершенно самостоятельно, без малейшей связи с нами и без малейшей зависимости от нас: они даже нашего общепринятого языка не знают, и что они пишут по-русски, то нам более чем трудно читать, по милости множества провинциализмов, полонизмов, да немецко-латинского синтаксиса.  Литература их, поэтому, стоит совершенно особняком – она и по духу своему, и по направлению, и по языку, равно чужда нашей, провинциальной, южнорусской и польской.

Галичина – маленький русский мир, оторванный от общей русской жизни и ведущий пять веков свою особенную жизнь, жизнь борьбы и усилий к слиянию воедино с остальною, забывшею его, Русью.  Поэтому-то, изучение Галичины важно не только в политическом значении, которое она начинает теперь приобретать, становясь яблоком раздора между нами и Австрией, православием и католичеством, ареною, на которой окончательно разрушится судьба бывшего Польского Государства – Галичина имеет еще другое важное значение, как наглядное, вопиющее доказательство необходимости единства русских племен и как довод, что собирание Земли Русской не интрига правительства и не ухищрение дипломатов, а, просто-напросто, инстинкт Русского Народа.  Все утратил этот маленький край: его дворянство ополячилось, его мещане или ополячились или впали в индифферентизм, его купечество не держало конкуренции евреев и исчезло без следа.  Вся ценная жизнь и сознательное чувство народности осталось только в попе, да в поповиче, но и те были уже вбиты поляками в унию...  Изъязвленный, в грязь затоптанный, одичавший народ, народ с кругу спаиваемый евреями, казалось, шествовать даже перестал.  Никто о нем и не вспоминал: ни немцы, ни поляки, ни русские.  Львов так радикально преобразился у нас в Лемберг, что официальный язык наш знает только Лемберг, немецкий город, такой немецкий, до такой степени незаботящий нас, что нам даже надобности нет иметь в нем своего консула...

И старое и среднее поколение галичан еще видело русских в 1849 году, когда наши войска ходили спасать Австрию от мадьяр; но, само собою разумеется, наши офицеры не могли, да и не умели сделать что-нибудь для поддержки народного русского духа в этом несчастном крае.  Новое поколение, особенно по селам и по маленьким городам, не слыхало ни единого слова на нашем общепринятом языке.  На меня смотрели, как на чудо-юдо морское, прислушивались к моему произношению, заставляли меня читать, писать, и были крайне довольны, что через полчаса беседы со мною привыкли свободно понимать меня, и что разница между их местным наречием и нашим книжным языком, с его московским аканьем, действительно, не мешает взаимному пониманию.  Жаль только, что, судя по моей худобе и болезненному виду, они невольно составили себе весьма невыгодное понятие о великорусах, или россиянах, как они нас называют с книжного и прежнего официального языка; но вина не моя, если я таким образом повредил репутации моих многоуважаемых соплеменников; пусть же забираются в эту глушь люди кровь с молоком, косая сажень в плечах – я уверяю их, что никто там не усомнится в их великорусском происхождении, как сомневались в моем, по милости моего дон-кихотского сложения.  Отрезанные нелепыми трактатами от великой семьи русских племен, герметически закупоренные в свое захолустье нашею паспортною системою и устройством нашей границы (которое не столько спасает нас от еврейской контрабанды и от польской пропаганды, сколько охраняет Австрию от нашего влияния на галичан, на угорских русских и вообще на славян), галичане страшно идеализируют Россию.

У нас все хорошо, все верх совершенства.  Наша политика, наша литература, наше общество, наши учреждения, наши города, чистота наших улиц и нравов, самая физическая наружность каждого из нас – верх совершенства, по их понятиям.  Хотите обидеть их или навлечь на себя подозрение, что вы польский шпион – а мне и это случалось – расскажите им что-нибудь о темных сторонах нашего быта о сектах, например, или о нашей прежней бестолковщине в иностранной политике – и вы увидите, по выражению лиц их и по перемене в обращении с вами, что вы их насмерть оскорбили в их заветных верованиях.  За то, восторженные, самые утрированные похвалы России отворяют вам все двери и все сердца, и мне не раз случалось иметь неделикатность давать советы моим тамошним друзьям, чтоб они были осторожные на язык с людьми, которые, как и я, могут явиться без всяких рекомендаций – я должен был в Кракове уничтожить мои рекомендательные письма, чтобы никого не компрометировать, а шпионы, в самом деле, могут быть подосланы венским Regierung или польским Rzadem...

– Откуда ж, спросит меня домосед-читатель: – взялся у галичан такой русский патриотизм?

Статья моя вышла чересчур длинна для фельетона.  Через несколько дней я расскажу историю пробуждения русской народности в галицком духовенстве.

I I I

Пробуждение русской народности в Галичине возникло само собою, без всякого влияния или толчка со стороны нас, русских, живущих в России.  До сих пор мы ровно ничего не сделали для поддержки русского элемента в этом, так мало известном нам крае Русской Земли, отрезанном ошибками прошлых поколений от русского государства.

В двадцатых и тридцатых годах нынешнего столетия связь между Галичиной и остальной Россией была совершенно порвана.  Как ни худо было в Австрии, но все же тогда Австрия была просвещеннее России; администрация была в ней местная, гражданские законы мягче, и если при Меттернихе политическая цензура была не слабее нашей, то все же людям, не мешавшимся в политику, в Австрии жилось легче, чем у нас.  То было время, когда славянские массы спали непробудным сном, и только в головах нескольких передовых людей зарождалась и вырастала идея о национальностях и о правах их на самостоятельное политическое существование.  Известно, что чехи, а за ними хорваты и сербы, возрождением своих национальностей обязаны были преимущественно филологам, лингвистам, историкам, антиквариям, которые, начав из любви к науке собирать данные о прошедшем и настоящем быте своих соплеменников, полюбили их, возгордились ими и бросили в них искру патриотизма.  Вследствие изучения грамматики необразованных и неразвитых наречий, начались попытки писать на этих наречиях; стали придумывать новые слова для выражения предметов отвлеченных и для замены иностранных технических терминов народными, стали являться газеты, повести, сборники песен, и зародилась мысль о взаимной солидарности всех славянских племен, которая довела и доводить славянство до его глубокой любви к России, как к единственному независимому и могущественному Славянскому Государству, кажущемуся им теперь спасителем их от векового немецкого, итальянского и турецкого рабства.  Первые начали чехи – за ними хорваты и сербы.  Между сербами явился в то время известный Волк (по сербскому произношению Вук) Караджич, величайший знаток сербских песен и сербского языка.  Познакомившись с Гриммом, Караджич, не получивший никакого научного образования, совершенно подчинился влиянию великого лингвиста и, по его совету, принял за правило писать как слышится, т. е. отбросил всякую традиционную орфографию буквы ять, ъ, ь, j – и, во имя чистоты сербского языка, порвал связь его с церковным, общеславянским языком.  Действительно, стиль, введенный Караджичем, представляет собою сербский язык во всей его чистоте, в той чистоте, в которой мы видели бы наш язык, если бы стали писать и говорить слогом наших песен, былин и сказок, т. е. чисто по-великорусски.  Это то, что хотели сделать наши украинофилы, тоже отвергающие общеславянское правописание, и ревниво изгоняющие из южнорусского наречия все слова, внесенные в него церковью, поляками и великорусами.  То же самое движение происходило – и до сих пор происходит – у всех славянских племен, за исключением разве болгар, которые не дерзают так неблагоразумно обособляться и, во имя чистоты собственного языка, порывать связь свою с остальным славянством [*].

[*] За это замечание я получил печатный попрек; гг. мои рецензенты поняли, будто я издеваюсь над южнорусами, и так поняли эту мою фразу люди, которых я не только уважаю, но даже и люблю.  Дело состоит все в том, что нет народа чистой крови, и что великорусы точно так, как южнорусы - кровь, само собою разумеется, мешаная.  Если каждый из нас, я ли, читатель ли мой, мой ли рецензент станет докапываться до прадедов и прабабушки, мы, разумеется, придем к татарам, к евреям, к финнам или к тому, к чему пришел автор Гулливера, разбирая, откуда происходит аристократия.  Замечание это сделано было мне в ответ Духинскому и его последователям, которые говорят, что только мы, великорусы, не имеем в наших жилах арийской крови.  Негодованье на меня за то, что я объявил, будто Шевченко по своему типу креол, дошло до того, что мои этнографические сведения сравнили с сведениями Духинского.  На подобное заявление отвечать мне решительно нечего, но я только то могу сказать, что креолу ничего также не мешает быть замечательным поэтом, как еврею Гейне ничего не мешало быть одним из величайших лириков нашего века.  Я не понимаю, умышленно меня не поняли или не умышленно.  В наш век происхождением своим никто не хвалится, и никто им не брезгает.  Мне нужно было сказать полякам и южнорусам, для которых отчасти я и писал, что в них самих водится всякая кровь, и найдя в Шевченке, которого и те и другие одинаково уважают, калмыцкие черты, привел его имя в доказательство того, что не одни мы, великорусы, креолы.  Меня не поняли, на меня обиделись...
Движение двадцатых годов принесло свою пользу, хотя вовсе не ту, какой ожидали его заводчики.  Каждое племя сознало себя, стало учиться грамматике, стало гордиться своим языком, своим прошедшим, как бы темно и печально оно ни было, и познакомилось с неведомым ему доселе чувством народной гордости.  Чем более славяне обособлялись, тем более они расходились между собою, и тем более заводились между ними, незнакомые им доселе, интриги и ссоры.  Каждому хотелось преобладать, каждое племя надеялось сделать свой язык общеславянским, и, в конце концов, оказалось, что все они бессильны, что их комичные ссоры и их комичные интриги для них вредны, что и привело их в последнее время к убеждению в необходимости принятия нашего литературного опыта и к исканию помощи у нас.  Начав с желания обособиться, они невольно пришли к потребности утонуть в славянском море русской жизни.

Движение, охватившее славянство, не могло не отозваться на галичанах.  Галичане тогда уже совершенно забывали русский язык, т. е. не литературный, которого они никогда не знали, а даже свое местное – червоно-русское наречие.  Польский, немецкий и латинский языки казались им единственными языками, заслуживающими какого-нибудь уважения, как языки, дающие богатую литературу и способные выражать те глубокие мысли и те ученые предметы, для которых в червоно-русском наречии даже и слов не доставало.  Православие было дочти забыто; в унию верилось искренно, хотя к латинству относились враждебно, потому что оно отбивало у их духовенства, т. е. у образованного галицкого класса, лучших прихожан и смотрело на него свысока, как на нечто терпимое, но неодобряемое.  О России они имели понятие как о стране варварской, где, кроме кнута, Сибири, каторги, солдатчины, ровно ничего нет и где, вдобавок, уния теснится и даже преследуется.  Польские школы и польское общество, единственный их умственный руководитель, поддерживали это мнение очень усердно, а узнать правду о России от кого-нибудь, кроме поляков и немцев, было неоткуда.  Все спало, все глохло; это была не жизнь, а какое-то прозябание, продолжение пятивекового сна народа, некогда жившего блистательною боярскою жизнью, кипевшего своего рода цивилизацией, опережавшего все другие русские земли своим образованием, но сломленного, забитого и подавленного тяжелою пятою Казимира Великого и его преемников.  И вот, в это-то затишье, вдруг проникает слух о славянской народности, об уважений к народностям, о красоте народной поэзии, о важности собирания народных преданий, поверий, о необходимости записывать народные обычаи, изучать народный костюм, народную литературу – и Галичина стала пробуждаться.  Бурсаки-семинаристы, эти гоголевские риторы, философы и богословы, стали ходить по деревням и собирать песни.  Проникнувшись новым духом, они тоже стали гордиться своим червоно-русским наречием и стали стараться говорить между собою по-руськи, а не по-польски, и вывели как-то, что Галичина есть настоящая, коренная, чистейшая Русь; вспомнили угнетения и бедствия, которым она подвергалась от поляков – и в груди их вспыхнула в первый раз сознательная ненависть к их угнетателям.

В числе этой молодежи был хорошо известный теперь русскому обществу Яков Федорович Головацкий.  Тогда еще молодой студент, он пешком исходил всю Галичину, забирался в неведомые ущелья Карпат, спускался в долины Тисы, в Угорскую Русь и изучал забытый Русью русский народ в таких его захолустьях, которые даже в географических картах не показываются и в географических словарях не упоминаются.  Плодом этих трудов был “Сборник галицко- и угорско-русских песен ”, печатаемый им теперь в “Чтениях общества истории и древностей”.  Но тогда в 1836-1837 годах, когда Яков Федорович был еще студентом, ему и его товарищам, таким же собирателям, как он, хотелось издать что-нибудь из этой коллекции.  Потребность в этом они чувствовали самую настоятельную.  Все славянские племена в Австрии заявляли о своем существовании хоть какими-нибудь альбомами, альманахами, сборниками чем-нибудь печатным: тогда каждая книга казалась огромным приобретением для народной литературы, была заявлением народности, протестом против навязываемого иностранного языка; каждая брошюрка, какого бы она ни была содержания, была ли это политическая статья или какая-нибудь сказка, какой-нибудь дифирамб, написанный студентом профессору, канцелярским чиновником своему начальнику, принималась с восторгом и возбуждала народное чувство, народную гордость, народное самосознание.  Каждая новая книга приветствовалась, как признак возрождения, и считалась приобретением для литературы...  Все славянские народы уж имели такую литературу; у иных было даже по шести (!) книг написано и напечатано на родном языке, а у галицких русских не было ровно ничего.  Нужно было заявить, что вот и мы существуем, и мы сами себя сознаем, и мы дорожим нашею народностью – и студенты составили “Русалку Днестровую”.

“Русалка Днестровая” – книжечка весьма небольшая, в малую осьмушку, в палец толщины, напечатанная весьма разгонисто.  В ней помещены исторические воспоминания о Галичине, кое-какие народные песни из времен Хмельницкого, перепечатана в ней была одна древняя грамота; были в ней переводы из Царедворской Рукописи; были переведены в ней сербские песни – содержание было самое невинное, и книжечка прошла бы у нас совершенно незаметно, по бедности своего содержания – но львовская цензура ее не пропустила, даже отказав в дозволении исправить ее – до того содержание “Русалки Днестровой” показалось ей ужасным и возмутительным.  Дело в том, что в книжечке этой толковалось все о русском народе, о его прошедшей славе, о его величии, с сочувствием вспоминалось о временах Хмельницкого, русский народ представлялся народом, отдельным от поляков – самостоятельным.  О поляках в книжечке не было сказано ничего худого, но она будто игнорировала самое их существование, она как-то не подтверждала мысли, что Русь входит необходимым образом в состав Польши, что южнорусс – видоизменение поляка; она недостаточно благоговела перед поляками; признавала за русскими право на отдельное политическое существование.  Это было сказано не прямо, но между строк так читалось.  Ко всему этому, дерзкие студенты собирались напечатать книгу гражданским шрифтом, тогда как у них есть свой национальный русский шрифт, в отличие от московского – церковный, на котором печатаются богослужебные книги.  Введение гражданского шрифта у галицких русских уже само по себе составляет государственную измену, потому что этим они сближаются с москалями, изменяют святой униатской вере, искажают свой язык, уважают Петра и Екатерину.  Само собою разумеется, что церковный шрифт не удобен, потому что церковный шрифт – как гражданский – признак отсталости и дикости.  Латинская азбука произошла от греческой; но кто же употребляет греческую?  Все просвещенные народы Запада, этого очага мировой цивилизации, пишут латинскими буквами.  Если народы, пишущие латинскими буквами, обогнали народы, пишущие греко-славянскими буквами, стало быть, от введения латинской азбуки, цивилизация рода человеческого сделает огромный прогресс.  Если б молодые люди, издающие “Русалку Днестровую”, были искренне друзья своего собственного народа, они, разумеется, стали бы вводить в его язык не гражданскую азбуку, а латинскую, и именно с польским правописанием, потому что тогда для невежественного русского народа сделались бы доступнее язык и литература высоко образованного народа польского, а с тем вместе он приблизился бы и к общей европейской цивилизации.  К чему? какая цель? какой расчет задерживать этот южнорусский народ при его средневековом обряде богослужения, при его плохо выработанном языке и при его ретроградной азбуке.  Вперед во имя прогресса и науки!!  Да сольется он воедино с высоко развитым и великую будущность имеющим народом польским!..

Студенты нас повеселили.  К москалям они никакой особенной симпатии не имели, потому что все слышанное ими о москалях от тех же поляков и немцев вовсе не располагало их в нашу пользу, и у них не было ни малейшего желания смоскалить.  Они были украинофилы и униаты в полном значении слова, и если о чем мечтали, то именно о восстановлении независимой малороссийской народности со столицей в Киеве или во Львове.  Единоплеменности своей с нами они не признавали; они даже готовы были на искреннейший союз с Польшей, с тем только, чтоб эта Польша соединилась с ними, как равный с равными, а не как пан с холопом, с тем, чтоб Польша признала права их языка, их обряда, и чтоб латинское духовенство не вторгалось в дела русской (униатской) церкви.  Но поляки имели ловкость обидеть молодую Галичину на первых же шагах, и с этого времени начинается разрыв между польским и русским элементом в Галичине, дошедший в наше время до ожесточенной ненависти.

Обиженные неудачей во Львове, молодые люди не упали духом, сколотили сотни три или четыре гульденов и напечатали книгу в Пеште, где не было поляков, и где местное правительство тогда нисколько не боялось ни русской пропаганды, ни какого-нибудь русского влияния, где в то время даже и понятия не имели о том, какое со временем потрясающее движение будет иметь на Угорщину самое слово русский.  Напечатанная в Пеште, “Русалка Днестровая” проехала во Львов – и была немедленно конфискована, как книга, донельзя возмутительного содержания.  Студентов, ее издателей, которые все были богословы, по нескольку лет не позволяли рукоположить во священники, как людей ненадежных и уже заявивших свою неблагонамеренность.  Чего стоили им хлопоты по этому делу, каким способом покрыли они расходы, употребленные на печатание, было бы слишком долго рассказывать в письмах, в которых мы всего более боимся утомить читателя излишними подробностями, для него неинтересными.  Но результат вышел, все-таки, блистательный: конфискованная книга, которой почти никто не читал и никто не видал, показалась галичанам чем-то чрезвычайно смелым, невероятным, каким-то откровением о судьбах галицкого народа, и разговоры о ней засевали в их умы и сердца сознание, что они не один народ с поляками, и что они сами имеют право на политическое существование.  Но все это было смутно, неясно: все это бродило, подготовлялось к протесту, и все не могло осмыслить, что такое будет, и какого рода может быть этот протест и этот разрыв с польским элементом.  Между тем, пример чехов и хорватов действовал все заразительнее и заразительнее на читающее меньшинство галичан.  Слово народность электрической искрой прожигало всю Австрию; толки о народности все увеличивались да увеличивались, каждый мыслящий человек сосредоточивался в самом себе, ломая голову над вопросом, кто он такой, просто ли человек, или австриец, или галичанин, или поляк, или русский?  Вопрос: кто я такой, кто мои предки, что мне от них завещано и какие мои обязанности к окружающему меня народу, не давал спать галичанину.  Слаще и слаще казались звуки родной речи, мягче и гибче казался родной язык, дороже и милее становились народные обычаи, и резче выступали перед глазами недостаточные и смешные стороны господствующей и гнетущей национальности.  Вот в это-то время и стали появляться такие светлые личности, как перемышльский епископ Снегурский и, вслед за ним, митрополит Яхимович, которые робко, нерешительно, краснея начали предписывать священникам, чтоб они говорили проповеди в церквах не по-польски, а по-русски; стало являться поползновение писать русскими буквами, вымирать стало старое поколение священников, не умевших даже читать по-церковному и потому писавших в богослужебных книгах между строками польскими буквами, как какое слово выговаривается: церковной азбуки они не знали.  Новое поколение уже вырастало в сознании, что оно принадлежит не к польской, а к русской, (то есть, южнорусской) народности; великоруссов схизматиков, насильно обративших южнорусский народ из святой унии в схизму, они очень не любили за их варварство за их отсталость; но точно также не любили и поляков, отнимавших у южнорусского народа все его лучшие силы и обращавших его из той же унии в латинство.  В аудиториях, в обществе, начал заметно обнаруживаться раскол, и чаще и чаще стали показываться разные азбучки – катехизисы, напечатанный церковными буквами.

Вдруг грянул страшный 1848 год.

Вся Австрия всколыхнулась и затрепетала: Меттерниха не стало.  Все народности подняли голову и заговорили.  Пошла та кутерьма, которая продолжается и до сих пор; права национальностей переплелись с правами историческими – и вышел невообразимый хаос, опутавший Австрию своей паутинной сетью, из которой она выбивается и едва ли выбьется.  Первым делом галицких поляков, уже испытавших, каково к ним расположены хлопы и русское духовенство, было провозгласить, что Польша не погибла.  Во Львове и по всем городам Галичины поднялись демонстрации, и явились польские рады (собрания, советы, думы); но русские уж так были настроены, что немедленно по всей Галичине, к величайшему изумлению поляков, никогда ничего не предвидящих и вечно ошибающихся в своих расчетах, открылись русские рады.  На польских радах был поднят вопрос об освобождении Польши, на русских – об освобождении крестьян и о правах русской народности.  Ветренные и легкомысленные поляки, в увлечении минутным успехом, низвергали существующую власть и произносили приговоры о низложении с польского престола дома Габсбургов, Гогенцоллернов, – а русские объявили себя верноподданнейшими из верноподданных цесаря и, в благодарность за освобождение крестьян, заявляли готовность лечь на него костьми и усмирить всех бунтовщиков.  Поляки приходили в негодование от этой измены русских их общей польской отчизне и несколько раз собирались разогнать русские рады оружием.  Но около этих рад, там заседали священники, учителя, кое-какие чиновники, да хлопы поумнее – стояла толпа только что освободившегося от польщины народа, с цепами и с ломами в руках, готовая в клочья изорвать ляхов при первой их попытке коснуться представителей русской народности и ее свободы.  Само собою разумеется, южнорусское хлопство, как и мазурское, решительно не имеет понятия о национальности и чрезвычайно мало дорожит ею; но личную свободу оно понимает как нельзя лучше.  В поляке оно видело тогда только пана, в священнике – надежного защитника народности, толкователя манифестов, врага панства, которое, относясь с презрением ко всему хлопскому, никогда не умело почтительно обращаться с унией – с этой хлопской верой.  Панство сделало все возможное, чтоб православный и униатский священники ненавидели его от глубины души; панство унижало священника перед ксендзом.  Вместо того, чтоб исправить церковь, валящуюся на бок от ветхости, оно воздвигало без всякой нужды великолепные костелы и перепутывало мирные сельские отношения хлопов, вводя между ними религиозный раскол.

Во Львове, между тем, кипели демонстрации, и все готовилось разрешиться революцией.  Тогдашний Львовский губернатор граф Стадион, человек либеральный, мягкий и, что хуже всего, бесхарактерный, допустил студентов и ремесленников в национальную гвардию, позволил им взять из арсенала оружие и уже раскаивался в своем благодушии, видя, что это оружие послужит не для сохранения хоть какого-нибудь порядка в эти тяжелые минуты, которые тогда переживала империя, но обратится на разрушение ее.  Является к нему депутация Львовской русской рады, от имени галицко-русского народа объявляет, что правительству беспокоиться нечего, что даже без войска можно усмирить поляков, потому что галицкие русские преданы душой и телом благополучно царствующему дому: “Пусть правительство положится на своих верных русских; пусть даст нам одинаковые политические права с поляками, разделит королевство Галицко-Владимирское на две части – на Мазурскую и Русскую, границей которым служить река Сян, и оно найдет в нас не только верных подданных, но и надежных защитников против всяких польских поползновений нарушить целость империи”.

– Хорошо, отвечал граф Стадион в недоумении: но правительство не может положиться на вас, потому что вы для него едва ли не опаснее самих поляков; вы русские, и вы, волей-неволей, тянете к России.  У вас с русскими один язык, один обряд, одно имя.  Россия имеет огромный интерес держать в повиновении поляков, которые ее ненавидят, а не вас, которые ее любите, она может, не сегодня, так завтра предъявить свои права, и вы охотно броситесь в ее объятия.

Граф Стадион был, разумеется, прав; но он имел дело не с многоглаголивыми поляками, а с теми, что мы называем хитрыми хохлами, которые мало говорят, кажутся неуклюжи, ленивы, тяжелы на подъём, а в сущности крайне хитры, упрямы и настойчивы.

– Пусть правительство не беспокоится, отвечали они: мы во-первых, вовсе не русские мы, а мы русины. Wir sind Ruthenen!  Wir sind treue Ruthenen.

– Но ведь ваш язык русский.

– Наш язык руский, а не русский-российский; мы русины, а в России россияне; мы пишем слово руский с одним с, а россияне пишут с двумя с; мы принадлежим к двум разным племенам; российский язык для нас непонятен, российская церковь нам чужа; мы верные сыны престола св. Петра, мы преданнейшие слуги австрийской монархии, потому что в ней только наше греко-католическое исповедание (уния) находит себе должную защиту и покровительство, тогда как в России нас преследуют.  Чего нам желать от России, где царствуют кнут и административный произвол, тогда как в настоящее время наше отечество, Австрия, сделалось в несколько недель одним из либеральнейших государств Европы!?  Пусть правительство даст нам политические права, и оно увидит, что не только Россия не будет ему страшна, но оно будет страшно для России.  Наши единоплеменники, живущие на Подоле, на Волыни и на Украине, узнав, что хлопы освобождены в Австрии, будут мечтать только о том, как бы и им подойти под благодетельный скипетр благородного дома Габсбургов.  Наши единоплеменники за границей лишены святой веры отцов наших, унии, российским насилием.  Пусть дом Габсбургов даст нам политические права – все духовенство Украины, Подола и Волыни пожелает снова возвратиться в унию, о которой оно теперь плачет. Мы не россияне, мы русины: Wir sind Ruthenen!  Wir sind treue Ruthenen, Excellenz!

Дело было сделано.  Австрийское правительство признало верных рутенов, и таким образом 1848 год, между прочими чудесами, который он произвел, открыл в Австрии совершенно новое славянское племя, до тех пор неведомое миру: русинов или рутенов, да еще и верных рутенов, die treue Ruthenen; и die treue Ruthenen получили некоторые политические права.

Во-первых, правительство признало, что они составляют отдельную национальность от поляков.  Это был выигрыш огромный, вследствие которого их язык был признан языком краевым и державным, т. е., что на их языке было разрешено вести канцелярскую переписку и принимать прошения даже в Вене.  Всякие правительственные манифесты, объявления должны были печататься для Галичины как по-немецки, по-польски, так и по-русски (ruthenisch, russinisch), а из этого вытекало, что они могли заводить свои собственные журналы.  Первым журналом галичан была небольшая газета “Зоря Галицкая”, издававшаяся первое время г. Павенским.  Это был небольшой листок, печатавшийся на языке, смешанном из малороссийского с церковным, но все еще церковными буквами.  Гражданскую азбуку тогда еще мало кто знал в Галичине.  “Зоря Галицкая” была органом львовской и русской рады так называемой партии святоюрцев.  Св. Юр, т. е. св. Георгий – монастырь и митрополичья кафедра во Львове.  Тогдашний митрополит Яхимович и его клирошане были главными двигателями русской борьбы против поляков; а так как русская агитация сосредоточивалась в монастыре св. Юра, а из него исходила, то поляки прозвали всех галицко-русских патриотов святоюрцами и клерикальной партией, название, которое до сих пор так за ними и остается.  Орган святоюрцев, “Зоря Галицкая”, производил потрясающее впечатление на своих читателей.  В первый раз после пятивекового гробового молчания, русские услышали смелое и откровенное заявление, что они русские, что поляки гнетут их, стараются их обезнародить, в первый раз вспомнили о прошедшей славе и величии Галицкого Королевства, и волей-неволей, один за другим, стали покидать полонизм и гордиться своим происхождением.  Переворот произошел замечательно круто.  Во многих приходах рассматривал я метрические книги: до 1848 года в этих книгах все писано или по-латыни, или по-польски, и, что всего забавнее, видно, как первое время священники не умели совладать с нашей скорописью: один писал уставом, другой перемешивал русские буквы с латинскими, третий выдумывал даже свое собственное правописание...  Слов им не хватало для того, чтоб озаглавить книгу.  На ярлыках читаете то записывание, то записка, то вычисление родячимся, умираючим, хрещаемым и слюбы беручим.

Язык вышел до невероятности фантастический, и даже теперь, когда уж двадцать лет прошло, как русские обрусели, они все еще никак не могут справиться с языком, потому что, сознавая вполне неразвитость и недостаточность малорусского наречия и не имея возможности не только слышать общерусский литературный язык, но даже и читать что-либо на нем, они постоянно находятся в затруднении, как употребить какое-нибудь слово или как справиться с каким-нибудь термином.  Для них, например, существенный вопрос составляет, как писать: Ирландия или Ирляндия и как сделать прилагательное: ирландский, ирляндский или ирский? Вместо человек, они говорят муж, и чествуют друг друга этим названием.  Вместо гонимый – гоненный, никогда – николи, на чужой стороне – в чужих, смотреть – глядати, выгодный – корыстный, и хотя “они улягают печальной судьбы за свое нелицемерное ревнование по делам народности”, но все-таки, при всем желании, никак не могут до сих пор приучиться хорошо говорить и писать по-литературному – до такой степени мир их замкнут и отрезан от общего русла русской жизни.

В прошлом веке в домах галицкого духовенства еще господствовал русский язык, разумеется, на червоно-русском наречии, но с начала нынешнего до 1848 года, русский язык был совершенно изгнан из употребления в каждом мало-мальски порядочном русском доме.  Его заменил польский, так что большинство деятелей русских рад 1848 года выросло на польском языке и знало по-русски настолько, насколько нужно было для объяснения с простонародьем.  Изгнание польского языка сопровождалось непреодолимыми трудностями: во-первых, по-русски говорить было смешно, – так смешно, как для нас кажется диким и нелепым одеваться по-русски, или говорить с каким-нибудь хохлацким или владимирским акцентом.  Женский пол, попадьи и попадьянки, первые пришли в ужас и негодование от поползновения своих благоверных отцов – иереев ввести в дома хлопскую речь и заставить их играть на фортепьяно народные нешляхетские мелодии.  Но движение было так сильно, поворот был так крут, что теперь в Галичине в весьма немногих домах сохранился польский язык, и то только у священников, которые, вследствие ли каких обстоятельств, или по бедности приходов, находятся постоянно в зависимости от помещиков, мстя им и угождая.  Этот класс духовенства пользуется там великим презрением от русских и огромным уважением поляков, которые называют его порядочным.  Поляки выставляют этих порядочных либералами, прогрессистами и плачутся, будто святоюрцы теснят их, будто святоюрцы хотят ввести Москву и схизму.

Дело было сделано.  Галицкое восстание 1848 г. ограничилось одним Львовом; по селам ни один поляк не шелохнулся потому что хлопство в клочья разорвало бы каждого, кто только осмелился бы подняться на писаря, его освободителя.  Наши войска прошли Галичиной в Угорщину, смута утихла, и настала для Австрии новая эпоха – эпоха тяжелого сна и отдыха под централизационной системой Баха.  Для галицких русских управление Баха было чрезвычайно выгодно: Бах не давал ни одной народности перевеса над другой.  Если он теснил, то теснил русских, наравне с поляками, и не давал полякам ни права, ни возможности давить русских.  В его управление литература галицкая стала развиваться довольно быстро, т. е. настолько, насколько это возможно при трехмиллионном населении края и при десяти тысячах грамотных людей, в стране, где книга печатается не более как в 500 экземплярах, которые раскупаются разве лет в двадцать.  Журналы стали заводиться, кроме “Зори Галицкой” которая в 1850 году перешла в собственность ставропигийской лавры.  Движение, поднявшееся в Галичине, отозвалось и на Угорской Руси, ободрило словаков, язык которых так близок к русским наречиям, и пробудило в них охоту к изучению русского языка; но симпатий и уважения к России в пятидесятых годах было еще очень мало как у галичан, так и у прочих австрийских славян.  Во-первых, в Австрии было уже уничтожено крепостное право а в России оно цвело во всем своем блеске; во-вторых, австрийская печать была, все-таки, свободнее русской – в Австрии не было телесного наказания, срок солдатской службы был короче, и, вообще говоря, Австрия, все-таки, имела, по крайней мере, внешность образованного европейского государства, тогда как Россия представлялась какою-то варварскою страной произвола, кнута и цензуры.  Обаяние русской силы, могущества наших штыков и удали наших казаков пало под стенами Севастополя: мы казались побежденными, униженными, а ничто так не возбуждает вражды слабых, как вид падшего богатыря.  Славяне увидели, что Европа нас не боится, и потому, не видя в нас проку, перестали любить нас, а обратили все свои помыслы к тому, чтоб пересоздать Австрию в Славянское Государство, направив ее силы на Восток – т. е. на Сербию, Болгарию и таки называемую Румынию, а если можно, то оттягать от нас Польшу и Малороссию.  Такое настроение умов было совершенно естественно и неизбежно, потому что другого исхода славянам тогда решительно не представлялось.  Броситься в наши объятия значило бы взять на себя все наши тяготы, все наше неустройство, все наше плохое законодательство, утратить свою национальность и политически погибнуть ни за что ни про что.  К этому же времени, при подобном их настроении, явилась польская пропаганда, которая в 1859, 1860, 1861 годах имела в Австрии громадный успех.  Вопрос народностей перед тем сделал огромный шаг на полях Соль-Форино и Мадженты под знаменами Гарибальди.  Каждый славянин, даже дравшийся против итальянцев в австрийских войсках, все-таки смотрел на них с завистью, мечтая о том, как хорошо было бы каким-нибудь чехам, хорватам, словакам, полякам сыграть с Австрией такую же штуку, какая удалась итальянцам!  Пример итальянцев и революционное настроение умов в России вскружили голову польской молодёжи, которая, вполне рассчитывая на поддержку наших революционеров, рушилась начать нелепые демонстрации для заявления перед лицом Европы и славянства о нашем гнёте и нашем варварстве.  Славяне верили на слово полякам, глубоко сочувствовали им и всю злобу на свое униженное положение, которая накипела у них в душе вследствие немецкого, итальянского и мадьярского владычества, опрокинули на нас.  О реформах, совершавшихся у нас, о таком громадном деле, как освобождение крестьян, они, разумеется, плохо знали, да и знать не могли, потому что для них Россия тоже великая загадка, и потому, что для понимания того, что у нас происходит, надо близко знать нас, наши нравы, наше правительство, наши порядки и приемы.  Рinney отличается от всех других государств тем, что ее из книг никак нельзя изучить.  В такое-то критическое для нас время пало министерство Баха, Австрия превратилась в либеральное конституционное государство, и началась та перемена конституций, дождь хартий, патентов, перемежевок государства, федерализма, дуализма, централизма, сепаратизма, мадьяризма, славянизма, германизма, патриотизма и еще Бог знает какого изма, который продолжается до сих пор, и который кончится разве с самой Австрией.

Поляки, ожидавшие, не сегодня, так завтра, восстановления Королевства Польского, выхлопотали в Вене, чтоб Галичина оставалась, по-прежнему, единой и нераздельной, т. е. чтоб галицкий сейм был один как для западной мазурской, так и для восточной русской Галичини, потому что земли короны Ягеллонов не должны быть разделены в административном отношении.  Затем, весьма ловким маневром они подвели, чтоб в этом сейме большинство членов было непременно поляки, и стали трудиться над введением в униатскую церковь новых латинских обрядов, над изгнанием русской церковной и гражданской азбуки, над введением в народные школы польского языка и над пропагандою польского патриотизма в среде как образованного, так и необразованного класса галичан.  Это снова разбудило засыпавший было патриотизм галицкого духовенства.  В ответ на это, оно выкинуло из себя огромную партию обрядовцев, которые поставили себе задачею очистить униатскую церковь от всего латинского, т. е. от органов, от звонка при выносе честных даров и т. п.  Обрядовцы стали затворять царские врата во время богослужения (у униатов царские врата никогда не затворяются) отпустили волосы по плечам, усы, бороды, понадевали рясы и камилавки; но поляки сделали на них донос в Рим и из Рима было предписано держаться латинизма.  Граф Голуховский, бывший и тогда наместником Галичины, отдал русское духовенство под надзор полиции, и полицейские агенты бунтовали хлопов против священников, внушая народу, что попам ничего не следует платить за требы.  Жандарм стоял на паперти церкви и наблюдал, звонят ли колокольчики, играет ли орган, не затворяются ли царские врата, не стоя ли причащаются.  Хлопство, несмотря на свой глубокий индифферентизм в деле обряда, все-таки, смотрело и смотрит на священников, как на единственных своих руководителей и своих бескорыстных друзей.  Несмотря на запрещение платить за требы, хлопы тайком носили священникам хлеб, мед, полотна, водку, так же как носили отцы их.  Польша не могла переменить народных обычаев, но вмешательство поляков в дело веры, в язык, их стремления ополячить русских удесятерили ненависть к ним всего, что было лучшего в Галичине.  В 1848 году не каждый русский был святоюрцем; теперь нет русского, который не был бы святоюрцем, за исключением разного рода личностей, которые ополячились до того, что и в домах говорят не иначе, как по-польски.  К числу их принадлежат, между прочим, издатели газеты “Народовой” г. Добрянский, или, как он себя называет по-польски, Добржанский, и г. Костецкий, или как он себя называет по-польски, Косцецький.  Подобные господа даже и не вращаются в русском обществе: они сделались совершенными поляками и живут исключительно польскою жизнью, в полном отчуждении от тамошнего русского народа.  В то же время освобождение крестьян в России благодетельно отозвалось на прилегающей к ней Галичине.  Хлопство увидело, что в России крестьянам дано больше земли, чем в Австрии, что леса и пастбища не составляют в России исключительной собственности помещиков, что суд мировых посредников справедливее суда австрийских кесарей, что в России подати легче, живется вольнее, и в первый раз потянуло на нашу сторону.  Прежде, говорят галицкие хлопы, русские крестьяне (т. е. подольские и волынские) завидовали нам и говорили нам: “Отдали бы вы нам ваших попов: ваши попы помогли вам от панов освободиться, а наши попы ничего не дают, и нас не освобождают”.  А теперь мы завидуем волынским и подольским хлопам и говорим им: “У вас царь лучше и добрые, много земли вам дал и мало податей с вас берет, не так, как у нас, берут третью часть всего валового дохода...  Скажите вашему царю, чтоб он нас к себе взял”.

Освобождение крестьян, усмирение польского восстания, льготы, дарованные холмскому униатскому духовенству, уничтожение телесных наказаний, успехи наши в дипломатии, на Кавказе, в Средней Азии – все это действовало чрезвычайно на настроение умов галицких русских и постоянно наталкивало их на мысль, что мы, великорусы, им не чужие, у нас с ними один общий враг – поляки, что если они разнятся от нас по вере, то в этом не их вина, а вина исторических обстоятельств.  И стали они додумываться, что, будь их воля, они разом стряхнули бы с себя не только тяжесть латинских обрядов, но и самую связь с Римом, и подались бы к восточной церкви, а во время восстания, все сильный и сильный, все горячей и горячей у них развивается глубокая, страстная любовь к России и ко всему русскому.

На подмогу явились украинофилы.

В то время, когда галичане с таким жаром и рвением направляли русскую азбуку и русское правописание против поляков, которые из кожи лезли, чтоб порвать их литературную связь с остальным русским миром, вдруг из России выделилась партия украинофилов, которая вводила в южнорусский язык новое, не историческое правописание, основанное исключительно только на фонетических началах, правописание, разрывавшее всякую связь Южной Руси с ее прошедшим, с церковью и с нами.  Поляки, как известно, очень сочувственно отнеслись к так называемой кулишовке: во-первых, она отделяла южноруссов от великоруссов – что было им огромным выигрышем; во-вторых, она избавляла от труда изучать грамматику, и давала возможность каждому безграмотному человеку писать, ничему не учась всякую ерунду, какая ему придет в голову.  Ополяченные южнорусы, учившие курс студенты и всякого рода школьники ухватились за фонетическое правописание, как за якорь спасения, и стали мнить себя пророками пятнадцатимиллионной южнорусской национальности, которая, по их понятию, должна жить и разуться по образу казачества, петь думы, сидеть на курганах и гарцевать в степи с нагайкой в руке.  Поляки с живостью ухватились за это изобретение; “уж если малороссы, считали они, не достанутся нам, так пусть же они не достанутся и москалям”, и Галичина сделалась театром ожесточенной борьбы между святоюрцами, стоявшими за это московское правописание, и украинофилами, стоявшими за Фонетическое.  Святоюрцы были и есть люди серьёзные, учившиеся много и основательно, кончившие курсы в разных академиях и университетах и издававшие журналы, которые читались с уважением всеми серьёзными и умными людьми.  Партию украинофилов в бараньих шапках, в шароварах с Черное Море, в красных кушаках составляли разные юноши, которые, по избытку народной даровитости, считали ненужным учиться и предрассудком кончать курс, а решились прямо с прорезывания усов, просветить своих соплеменников насчет их истории и политического значения.  Они торжественно объявили, целиком со слов Духинского, что в москалях нет ни капли славянской крови, что великорусский гнёт терзает Малороссию, что малороссийский народ принадлежит к иному племени, чем великорусский, и представляет собою чистейший славянский тип (хотя они забывали, что тип многих из малороссов до невероятности калмыцкий или киргизский, что весьма естественно, потому что у нынешних южноруссов чрезвычайно много всякой половецкой, печенежской, тюркской, косожской, хазарской и т. п. туранской крови)...

Поляки настаивали в Вене, чтоб правительство признало Фонетическое правописание официальным, то есть, чтоб все официальные документы писались кулишовкой, но оппозиция образованных людей в Галичине была так сильна, что в Вене на это не решились.  Борьба идет до сих пор, и мы не знаем, когда она уляжется – разве с присоединением Галичины к России.  Но чтоб читатель понял характер и взаимные отношения партий, мы заключим эту главу следующим, совершенно истинным анекдотом:

Юный редактор одного крохотного журнальца, печатавшегося во Львове кулишовкой на чистом южнорусском наречии, приходить к священнику и предлагает ему подписаться на его изданьице.

– Что вы там будете писать? спрашивает священник.

– Политические статьи, повести, ученые исследования, говорит редактор.

– А где вы учились? спрашивает священник.

– Я пробыл два года в университете, но счел лишним продолжать занятия, найдя, что там, кроме схоластики и отсталой, черствой науки, ничего нет.  Из книг, из чтения, из жизни можно гораздо более развиться.

– Ну, так вот что, сказал священник: – я прошел эту черствую схоластическую науку; я вам покажу мои дипломы, если хотите, дам вам прочитать писанные мною, когда я был еще в ваших летах, диссертации, заслужившие почетные отзывы.  Жил я больше вас, знаю больше вас, так не лучше ли нам поменяться ролями?  Вместо того, чтобы вам стал платить за то, что буду читать ваши ученические упражнения, заплатите вы мне за то, что я стану их читать.

IV

Много светлых и хороших личностей вызвало воскресенье русской народности в 1848 г.  К сожалению, говорить об них печатно не совсем удобно, потому что это было бы выдачею их полякам.  Для характеристики галичан я возьму только несколько человек, которые уже перебрались сюда из Австрии или перебираются.

Яков Федорович Головацкий, так хорошо нам теперь известный, должен был не только покинуть край, где он был полезнее, чем у нас, но даже кафедру и почти отказаться от дела, которому посвятил всю свою жизнь.  Переселившись теперь в Вильну и сделавшись там председателем археографической комиссии, Яков Федорович может быть полезен только как ученый, тогда как в Галичине он был и кабинетным ученым, и собирателем песен из уст простого народа, и политическим деятелем.  Мягкий, уступчивый, уклончивый, Головацкий заслужил у поляков название переметчика, потому что несколько раз он действительно держал их руку и несколько раз становился на русскую сторону.  Он писал свое имя польскими буквами: иногда Glowacki, иногда Holowacki, а наконец Golowacki, и над ним за это много издевалась и издевается “Газета Народовая”, а это делает величайшую честь новому русскому подданному.  Это покажется может быть, парадоксом, а в сущности это так, потому что не даром же честный и талантливый человек может, родясь в бывших владениях Речи Посполитой и в австрийском государстве, морально порвать с ними.  Только пустые люди сразу приходят к решительному убеждению, – для людей мысли и дела нужны годы, чтоб на чем-нибудь остановиться.  Я выше рассказывал, как Головацкого преследовали за то, что он издал в Пеште “Русалку Днестровую” гражданским шрифтом и с малороссийскими тенденциями: как нисколько лет он не мог добиться рукоположения в священники, к чему с детства готовился, как потом без копейки денег, он сумел, несмотря на все враждебные условия, обойти пешком каждую деревушку, если не каждую хатку в Галичине и в Угорской Руси, собрать песни, предания; порыться во всех церковных архивах, написать массу исторических сочинений и все это будучи простым деревенским священником, имеющим тот ничтожный доход, о котором я упомянул выше.  Настойчивостью, железной волей о. Головацкий добился того, что попал на кафедру Львовского университета профессором русского языка и словесности, где ему приходилось с боем отстаивать перед поляками преподаваемый им предмет.  Поляки хотели чуть не двадцать лет кряду, во что бы то ни стало, чтоб он преподавал студентам руский язык, а не русский (т. е. не российский, не московский).  Они требовали, чтоб он содействовал им убить насмерть традиционное правописание; они требовали, чтоб он изгонял из галицкого литературного языка все общерусские выражения и заменял их польскими, говорил бы, например, стосунок вместо отношение, стан вместо положение, товариство вместо общество и т. д. и т. д., т. е. запутал бы местный язык полонизмами и провинционализмами до такой степени, чтоб всякий возврат к общерусскому языку или к его родному брату, церковному, сделался бы невозможен.  Уж как ни ухаживали за о. Головацким поляки, каких пружин они ни пускали в ход, чтоб склонить его на свою сторону – он, колеблясь, уступая в частностях, в общем выиграл; его имя стало символом русской народности в Галичине, его пример – завещание галицкому люду.  Сам он начал с правописания фонетического, как и напечатана – “Русалка Днестровая” – одна из бесчисленных попыток сделать из южнорусского не простонародное, а литературное наречие.  Сочувствовать нам, особенно в 40-х годах и даже, сказать правду, в 50-х, было не за что – плеть, цензура, крепостное право, кулачная расправа никого не могли прельстить, и люди, искренно желавшие добра южнорусскому народу, не раз задумывались, не порвать ли с великорусами? или не столковаться ли как нибудь с поляками?  Все, как ни была плоха Речь Посполитая, но при Стефане Батории русскому народу жилось хорошо, крайне совсем плохо жилось при Ягеллонах.  Что действительно тогда начиналось порабощение простонародья еврейством и еврейским элементом, то в этом виноваты ли, кажется, не столько поляки, у которых в Кракове тогда не только литературы не было, но даже придворным языком был русский, а Краков весь был покрыт православными церквами – виноваты сами русские.  Само боярство белой, (алой и Червонной Руси поработило народ, бросило свой язык, свои обычаи, само добровольно полезло в польский кузов.  Его пленил блеск латинской цивилизации, и оно, как Исав, продало свое первенство за чашку похлебки, да и не из каких-нибудь трюфелей, а из самой простой чечевицы.  Так мудрено ли, что южное и западное русское племя, растратив в лице своих представителей, тогдашних бояр и отчасти мещан, до сих пор не может вырваться из-под гнета польской народности, и что каждому западному русскому тяжелым процессом мышления дается возможность воротиться в общее русло русской жизни.  Один колеблется над выбором между Варшавой и Москвой, другой – вздыхает о Киеве, третий о Сечи, четвертый утонул в уний, а пятый даже в католицизме.  Борьба для них стала легче не благодаря задаткам, положенным в нынешнее царствование, еще десять лет тому назад эти задатки существовали только в виде плана, а никак не в виде фактов.  Тяжелым искусом нужно было пройти, чтобы из Glowackiego превратиться, в своих собственных глазах, в Головацкого (Holowackoho), а из этого наконец дойти до Головацкого.

Товарищ, приятель и деятельный помощник о. Головацкого, ратай за русское дело, замечательный администратор, распорядитель, это – клирошанин Куземский, недавно рукоположенный в холмские униатские епископы, человек, от которого мы имеем полное право ждать, что он выручит нашу холмскую униатскую епархию от власти поляков, Куземский был в последнее время душой Народного Дома, строителем всяких церквей, основателем русских школ и сделал чудеса, служа блюстителем школ при покойном митрополите Яхимович.  Когда он вступил в управление приходскими училищами, их было не более тридцати.  Через десять лет их стало тысяча тридцать – цифра, которая говорит сама за себя.  Ненависть поляков к Куземскому одинакова с их ненавистью к Головацкому, и если римская префектурия согласилась нам отдать Куземского, то далеко за причиной подобной любезности ходить не следует.  Теряя с каждым днем почву в России, католицизм и польщизна хотят укрепиться в Австрии и поэтому стараются легальным образом сбыть с рук всех столпов галицкой Руси.  О. Головацкий и Куземский были у них бельмом на глазу.  Если бы они могли избавиться еще от трех, четырех подобных личностей, которых я не назову, их дело было бы выиграно.

– Знаете что, говорил мне один из тамошних русских деятелей – нас так мало, мы так слабы, что потеря одного доброго русина для нас – страшное несчастье.  От доброго сердца русское правительство недавно предложило нашей молодежи приезжать в Россию и поступать в коронную службу учителями и чиновниками.  С лучшими рекомендациями мы послали к вам двадцать человек молодых людей, которые уже выучились и на которых правительство может смело положиться, но мы уступили их вам скрипя сердце, потому что вы в них нуждались, а мы готовы всем жертвовать для русского народа.  У нас лишний русский чиновник, лишний русский учитель имеет колоссальное значение; у вас они потонут в массе и, чего доброго, не принесут столько пользы русскому делу, сколько бы нам хотелось.  Берите у нас молодых священников, берите старых священников, вы нам сделаете этим услугу, потому что духовное звание для нас самое верное и надежное средство существования, а сверх того величайшее орудие бороться против польщизны.  Вместо русских чиновников, учителей, посадят у нас поляков или немцев, тогда как на место меня, священника, ксендза посадить нельзя, а я на месте ксендза состоять могу.  Требник латинский короток, хитростей он никаких не представляет, посижу я за ним недельку, вот я и ксендз, в особенности, если же я девственник или вдовец, латинскому же ксендзу в священники попасть мудрено.  Народ они вообще неразвитый, потому что такому же молодому человеку охота идти в ксендзы, когда первое условие его сана быть девственником и вот в ксендзы идут люди, которым даваться более некуда.  Способности быть юристом у него нет, механиком тоже нет; а курс латинского богословия проходится в их семинариях (духовных академиях) спустя рукава, и даже те, которые идут в ксендзы из политических целей, изучают богословие далеко не так серьезно, как мы.  Мы знаем и латынь, мы знаем и по-гречески лучше их, да, сверх того, мы знаем и по староцерковному.  Чтобы быть священником, надо знать Уставь, а Устав нашей восточной церкви выучить довольно не легко: надо знать наизусть всю литургию Василия Великого, да сверх того литургию Иоанна Златоуста, вдобавок, всякие всенощные, вечерни, утрени, ксендз.  Потом, русский священник волей – неволей должен хорошо знать полунощницы, великопостные службы, а от этого отшарахнется с ужасом любой русский язык, а на место польского ксендза Иосифа II, чтоб отличить поляков, сажал им не только чехов да хорватов в ксендзы, а даже просто немцев.  Священник с народом живет, а ксендз может с народом и не жить.  Поэтому мы, русские священники, не можем быть нерусскими по происхождению.  Так берите же вы, господа россияне, в вашу холмскую епархию нам священников, и берите сколько вашей душе угодно.  Мы, пан, будем за это бесконечно благодарны; чем больше будете брать, тем больше вакансий будет открываться на приходы, тем будет и для вас лучше, да и для нас тоже.  Только не отнимайте у нас чиновников и учителей.  Священников нам выгодно посылать в Польшу: в Польше живет много униатов.  Униаты, из недоразумения, пугаясь бороды православного священника и считая православие схизмой, идут охотнее в костел, чем в православную церковь, и этим, разумеется, полячатся.  Если он женат на католичке, то в Польше он должен крестить своих детей у ксендза, т. е. записывать их в католики.  Отсутствие униатских церквей во всех городах Польши – зло страшное для нас, зло тем более исправимое, что как в униатской церкви католическое епархиальное начальство может исходатайствовать себе право поставить католический алтарь, так точно и наше униатское епархиальное начальство, где-нибудь в Польше, могло бы почти ко всем костелам поделать русские приделы.  Посмотрели бы мы, галицкие священники, долго ли бы тогда продержался католицизм в Польше!  Уния, какая ни на есть, все-таки вера русская, и вся разница между православием и ею состоит покуда в бороде, в одежде, в незакрывании царских врат во всю службу, да в двух – трех мелочах.  Униатский священник не может не привлечь на свою сторону мазуров, а мазуры, расставшись с своей польской верой – католицизмом, расстанутся окончательно с польской народностью.

Признаться сказать, этот проект галицкого агитатора показался мни несколько странным.  Я усомнился в его практичности.

– Хотите, сказал он мне – я вам докажу, что даже при всем нашем стесненном положении, мы производим эту операцию над здешними мазурами?  Я вам покажу священника, который в семь лет управления одним львовским подгородным приходом присоединил к русской церкви двести восемьдесят мазуров и присоединил их от соседнего ксендза, считающегося одним из талантливейших и умнейших католических богословов и человеком очень способным и очень честным?

– Курьёз меня взял большой.  Я познакомился с этим священником и получил от него приглашение приехать к нему на несколько дней в его село, где я и прогостил что-то дней с десять, так что имел полную возможность видеть домашний быт галицко-русского духовенства и, узнать многое, толкуя с моим гостеприимным хозяином с утра до вечера о польских делах и о средствах распространения русской народности.

V

Мой хозяин, о. Р..., человек еще очень молодой, находится в настоящее время уже в России приходским священником около Седлец и, наверное, не прогневается, если я передам часть его рассказов.  Заветная его мечта, выбрать себе широкое поле деятельности, теперь осуществилась, и, наверное, он уже открыто может прилагать свою систему к окрестному католическому населению.  Система эта весьма несложна.  Священник беден, потому что получает всего триста гульденов, имеет семью, детей, тратит последние гроши на русское дело, на поддержку театра, на поддержку литературы и дорожит каждым деянием своих прихожан.  Он за требы торговаться не станет, – ему жить нечем.  Дадут ему двугривенный – он и двугривенный возьмет, дадут ему гривеник – он и от гривеника не откажется.  Что делать? Беда, нужда, есть нечего.  И народ не брезгует им потому, что священник над ним не ломается и ночью пойдет исповедать больного, и если похорон, не слишком много сдерет, да и, наконец, всегда его можно застать дома, запросто, в его сапогах по колено и в длинном черном сюртуке, потому что он ни с кем не незнаком, кроме соседних священников.  Придут ночью, постучат, покряхтит поп, наденет длинные сапоги, долгополый сюртук, шляпу на свою гладко выбритую и под гребенку остриженную голову, возьмет палочку, запасные лады и пойдет.  Ксендзу этого делать некогда.  Он аристократ, он барин, он с панами знается, и ему нет никакой охоты залезать в эти курные хаты, в эти конуры и трущобы, где в вековом сне почиет забитое простонародье бывших владений Речи Посполитой.  Наконец, у него гости, обед, ужин, соседний помещик приехал к нему переночевать; тут политика, соображение о том, какое участье может принять Турция в случае нового восстания в Польше, тут Наполеон; интересы папы волнуют его душу; идет вопрос о том, насколько Кёнигсберг и Одесса польские города; план о наполнении нашего Новороссийского края польскими чиновниками; вопрос о Drang-nach-Osten-Verein’е разрабатывается!!  Что ему до этих слепых мазуров, которые родились под темною звездою, и что ему в их крейцерах, когда у соседнего пана он за каждые крестины получает двадцать гульденов по меньшей мере?  Костел у него блестящий, поставленный иногда даже на русском церковном погосте, в нескольких саженях от развалившейся церкви, воздвигнутой лет двести тому назад прадедами этого самого пана, отец которого, сделался, при помощи проезжего иезуита, искреннейшим католиком.  Ксендз привык служить в костеле приличном, а не в лачужке, где иконостас покривился, где утварь чуть ли не оловянная, ризы в заплатах, и куда, кроме самого помещика да его дворни почти никто из села не ходит, так как мазур бывает в костеле только тогда, когда родится и когда умирает, потому что ему там с латинской мессой делать нечего, да еще потому, что чего ж свою дырявую сукню показывать ясновельможным, а в русской церкви из высших сословий могут быть только бедные чиновники, которых, как у меня выше было высчитано, весьма немного, учителя, да еще два офицера австрийской армий, из которых один и проживает постоянно в Вене...  Наконец, мазур не идет в костел еще потому, что латыни не обучался, а ксендзу лень серьезно заняться устройством для него школ, хотя бы даже польских.  Ксендз зависит не от хлопов и потому не имеет особого интереса развивать их.  У нас католицизм все еще понимается довольно смутно; у нас не видят его вопиющих слабых сторон.  Католицизм оборвался на латинском языке.  Все духовенство, посылавшееся миссионерствовать в Германию, в Галию, в Британию, состояло преимущественно из итальянцев, римлян, не знавших ничего на свете, кроме латинского языка и считавших варварские языки даже недостойными для проповеди слова Божия, так как надпись на кресте ни на одном варварском языке сделана не была.  Сверх того варварским языкам нужно было тоже учиться, а как же римляне могли унизиться до чего-либо подобного?  Они несли к варварам цивилизацию римской церкви, но несли ее совсем готовую, со всеми ее формами, с ее языком, с ее молитвенником, костюмом; они делали то, что делают теперь американские негры в Либерии, которые просвещают Африку при помощи английского языка, костюма, по формам правительства Соединенных Штатов и с протестантскими катехизисами в руках.  В Либерию забираются разные дикари Ашанти, Догомей, Мандинго, дети людоедов и мусульман приходят туда учиться, выучиваются и, возвращаясь домой, строят у себя европейские каменные дома, чрезвычайно полезные под экватором, носят сюртуки, жилеты, крахмальные рубашки, одевают своих жен и дочерей в кринолины и употребляют в домашнем быту не родной, а английский язык – то же самое значение для средневековой Европы имел и язык латинский.  Римская империя пала, но Рим Римом и остался.  Как теперь для африканских негров английский язык сделался языком цивилизации, так тогда языком цивилизации делался язык римский и, разумеется, как в протестантских кирхах в Африке проповедь идет по-английски, так в те времена в церквах гальских, британских, новообращенные варвары слушали Евангелие по-латыни и зевали над непонятной им латинской литургией блаженного Теронимаили Диивросия Медиоланского.  Варварская аристократия, разумеется, недопонимала, о чем идет дело, но масса понимать не могла и ходила в церковь со страха или – от нечего делать, людей посмотреть, себя показать.  Священник тоже не всегда понимал, что он такое читает, а если и понимал, то священнодействовал неохотно, – слушатели ему не сочувствовали.  Мало-помалу явилась потребность сокращать богослужение, и потребность эта была вызвана именно непонятностью священного языка.  Чем дальше шло, тем короче становилось богослужение, тем небрежнее делалось латинское духовенство, и тем более стало оно заботиться о том, чтоб как-нибудь позанимательнее сделать богослужение, чтоб молящиеся не всегда усыпали.  Стройное нотное пение явилось подспорьем непонятному тексту, красноречивая проповедь загремела с высокой кафедры, и наконец, явился орган.  Целость западной Церкви была соблюдена, благодаря единству ее языка.  Высшие мессы от этой целости выиграли все, низшие все потеряли.  Искусство век от века становилось все более и более значительной потребностью, а здравый смысл мессы стал более и более утрачиваться.  Месса свелась на возможно короткую болтовню; духовенство, чуждое массе, принуждено было оторваться от нее окончательно и примкнуть к высшим сословиям.  Рыцарская жизнь закипела, дамы писали латинские стихи, богатые приорьи чуть не на турнирах красовались, папа и епископы командовали войсками, цвет аристократии наполнил монастыри, а масса была так забита, как никогда ни у одного православного племени она не была забитою.  Где прошла тяжелая рука латинизации, там явились полудикие лазарони, тупоумный французский paysan, раболепный тиролец, смешной шваб; Испания задохнулась в их объятиях и задушила в них южную Америку с Мексикой.  Смелые попытки Гуса и Лютера, при всех их ошибках, расчистили эту удушливую атмосферу и дали низшим массам право разбирать, во что им следует верить.  Но католицизм – поверхностный, блестящий, – остался и по наше время тем же католицизмом.  Православие в этом отношении несравненно выше его и следовательно сильнее.  То, чего добиваются теперь либеральные католики, т. е. употребления понятного языка при богослужении, женатого духовенства, некоторой свободы исследования – в православии все это есть.  Православие везде церковь национальная и любимая своими последователями.  Католицизм проклинает все лучшее, что есть во Франции, в Италии, в Испании, в южной Америке.  Православие никогда серьезно не входило в борьбу с государством; католицизм везде знамя реакции отстаивает, он всюду status in statu, всюду враг прогресса.  Православие столько для науки и для искусства, даже для цивилизации не сделало, сколько сделал католицизм; но оно дало своим последователям крепкие силы и великие залоги на будущее: оно дало им свободу мысли.  Это странно, но это верно.  Церковь латинская – достояние каноников, специальных богословов и догматы ее разрешаются на соборах специалистами по богословию, ее интересы охраняются конкордатами, враги ее казнятся инквизициями, личность у нее непочем и непричем, миряне лишены права рассуждать о догматах.  В восточной церкви все иначе: нет патриарха и нет собора, который мог бы хоть что-нибудь изменить.  Мелкие перемены в обрядах вызвали в православии бурю расколов.  У православия вера в народе, у католиков в специалистах и в умственной и родовой аристократии.  В каждом русском селе стоит церковь, иногда бедная, чахлая, но в воскресенье эта церковь полна народа.  В католическом селе народу в церкви делать нечего, и, сравнительно, костел всегда пустее церкви.  Народ ходит в костел потому, что нельзя ж не идти куда-нибудь в воскресенье.  Века ввели это в потребность, в привычку, но католик в костеле вовсе не то, что православный в церкви.  У католиков тысячу раз менялись обряды, и постоянно измышлялись новые договоры, у православных все стоит по-старому, потому что на стороне православия большинство, на стороне же католицизма – меньшинство.

Вот и приходит к ксендзу хлоп с просьбой венчать его, крестить его детей, приобщать умирающих, хоронить покойников, – словом за требами.  Ксендзу скучно возиться с чернью, и он сам посылает его к русскому священнику.

– Мне некогда, говорит он, – я занят.  Пойди ты в русскому добродею.

– Да как же, отвечает ему мазур, – пойду я к русскому добродею, я ведь не его обряда?

– Ты, хлоп, дурень, о чем ты со мной говоришь?  Едина церковь, едина вера, едино спасенье, един святой отец у нас в Риме.

И хлоп идет к русскому священнику и говорит, что ксендз послал его справить свою требу к нему, что ксендзу некогда, что у ксендза гости.  Русский священник ничуть не прочь: едина церковь, едино спасенье, един святой отец в Риме, вера одна и та же, он совершает требу, приласкивает хлопа, обходится с ним по-человечески и вписывает его имя в церковные росписи.  Выходит так, что хлоп, другой, третий раз оттолкнутый ксендзом, опять обращается к священнику и опять попадается в росписи, а из этого истекает прямым последствием, что он начинает заглядывать в церковь, и что дети его крещены по русскому обряду, стало быть, делаются на всю свою жизнь русскими, и что когда составляются списки, кто в селе какого обряде, то оказывается, к великому удивлению ксендза, что многие мазуры поделались русинами.  Дело идет в Рим, если ксендз осмеливается довести это до Рима, откуда его, разумеется, за оплошность не похвалят.  Во всяком случае, оказывается такая путаница, а мазуры до такой степени обрусели, что, после долгой переписки, их оставляют в покое.

В селе Рудном подобные происшествия доходили даже до делов некрасивых. Мазуры начинали колотить своих жен за то, что те не ходят в русскую церковь, и вот из множества рассказов о. Р. один, который у меня остался в памяти:

Избитая баба побежала жаловаться к ксендзу.  Ксендз отправился к о. Р. за объяснением.

– Вы поймите, отвечал о. Максимилиан, – что я уж никак не стану наущать этого хлопа бить жену.  Потолкуйте с ней и дайте мне с ней потолковать; – что и было сделано.

Слушай, сказал ей о.  Максимилиан, – муж твой делает глупость, что он тебя бьет; и этой глупостью он оскорбляет веру.  Христос никого силой к себе не привлекает, и если муж твой будет вести себя с тобой так дурно и так не по-христиански, то я постараюсь, чтобы он ко мне в церковь не ходил: подобной паствы мне не нужно.  Между костелом и православной церковью разницы нет никакой.  Разница разве только в том, что в костел ходит пан, а ко мне ходит только простой народ.  Разница в том, что я даю вам причастие под двумя видами, а в костеле дается вам под одним видом.  Русская церковь – вера простого народа.  Причащаю я вас не пальцами, не в перчатках вынимаю из чаши тела Господня а просто смешиваю его с кровью, даю вам каждому по ложечке не взирая на то, что у иного рот нечист или губы больны и потом все, что от вас остается, сам выпиваю.  В костеле делается иначе: костел простого народа не любит, хочешь ты молиться там вместе с панством – молись, вера одна; а муж твой тебя бить не посмеет, потому, что иначе я наложу на него такую епитимью, что он спасибо не скажет.

Это было в субботу.  С воскресенья баба стала ходить исключительно в церковь в силу убеждения.

Против подобной системы можно возразить, что она не лишена некоторой доли униатизма.  Да, но не так ли ксендзы поступали и поступают с униатами?  И не такими ли же самыми мерами они оттягали от них все русское дворянство?  Не такими ли мерами они лишили их веры, языка, убили в них патриотизм, извратили их понимание, и не они ли довели униатское духовенство до того, что оно должно было прибегнуть к подобной системе?  Не поступать так, значит, сделаться поляками.  Хлопы пойдут за дворней, как дворня пошла за панами.  Поляки встали было против нас во имя своей национальности и встали в то время, когда мы сочувствовали Гарибальди, а после своего повстания борются с нами в то время, когда мы так громко заявляем свое сочувствие славянским национальностям.  Разбирая беспристрастно, мы не имели ни малейшего права их усмирять, а должны были уступить им и Одессу, и Смоленск, и Киев, и, пожалуй, по теории Духинского, Псков и Новгород; по теории же Чайковского – Дон, Волгу, Урал и, пожалуй, Томск, потому что там население составилось отчасти из казаков, потомков, по его словам, польской шляхты новгородского купечества.  К этому мы должны были бы пристегнуть Киргизкую степь, так как в Киргизкой степи живет до сих пор рыцарский дух средних веков, и так как Киргизкая степь выработала аристократию, так называемую белую кость.  По теорий Чайковского, нам следовало отказаться и от Кавказа, и не держать его в руках, потому что черкесы – народ тоже рыцарский, а на правом – даже и аристократический.  Ташкент, Хива, Бухара имеют право развивать свою татарскую национальность; национальность зырянская и якутская тоже, может быть, что-нибудь принесет в сокровище рода человеческого и т. д.  и т. д...  С их точки зрения, мы, разумеется, неправы, мы варвары, о чем нам чуть не ежедневно заявляют иностранные газеты (нам с ними спорить, само собою разумеется, не приходится).  Но нам предстоит выбор или поступиться нашим единством во имя принципов, или поступиться принципами во имя государства.  Среднего нет.  Приходится по одежке протягивать ножки: не так живи, как хочется, а так живи, как Бог велит, и очень жалко, что против поляков приходится употреблять крутые меры; очень жалко, что надо русить дикие племена во что бы то ни стало; при всей гуманности и при отвращении к кровопролитию, запасаться игольчатыми и нарезными пушками, – но плетью обуха не перешибешь, солому только сила ломит.  Некрасивы действия таких иноков русской церкви, как Р., но как бы то ни было, мы обязаны действовать, хотя бы из эгоизма.  Наши братья времен Дмитрия Донского, Василия Темного, Семиона Гордого были люди, по всей вероятности, крайне несимпатичные, но не будь их, мы до сих пор были бы холопами татар, или точно так же подпали бы под костел, как галицкие хлопы.  От политических деятелей, как и от ей мысли изящества не требуется, – никто в вину не вменяет Бисмарку его личных недостатков...  Кому какое дело до них?

Благо есть возможность покончить польский вопрос, то – и да будет он покончен.  Нам меньше хлопот, да и полякам меньше мучения.  Система священника Р. приложима к делу, приложима, значит, и годится, значить, и надо пользоваться – во всяком же случае, переселением его в Россию мы приобрели великого деятеля и великого пропагатора русской народности.

Говорить о священнике Лавровском, Ливчаке, брате издателя “Страхопуда”, мы не станем; последний тоже в России и тоже усердно трудится в пользу русского дела; вообще мы скажем, что хотя не знаем, кому мы этим обязаны, что подбор духовенства, перешедшего к нам, вообще как нельзя более удачен и так удачен, что возбудил ненависть местного нашего духовенства, которое подняло против пришельцев вопль оппозиции и негодования.  Наше униатское духовенство, приезжавшее летом 1866 г. во Львов за рукоположением, изумило духовенство галицкое своею полуграмотностью, своим отсутствием патриотизма, польскостью и отвращением ко всему русскому.  Введение в нашу униатскую епархию галицких священников произвело негодование в среде священников холмских и седлецких.  Все их польские стремления были оскорблены, поруганы, и против них восстала русская сила, восстала в них собственная среда, ворвалась в их жизнь, в их быт, разрушила все их верования в превосходство западной цивилизации перед восточной.  Новоприбывших окружили интригами, угостили доносами, но паленные галицкие деятели не смутились, не выдали русского дела.  Честь им и слава!

VI

Что меня больше всего удивляло в Галичине, это – домашний быт священников.  Я опять-таки должен напомнить читателю, что там, кроме священников, образованных русских почти нет.  Для сыновей их есть гимназии и семинарии (духовные академии), для дочерей нет ровно ничего.  Отдавать их в польские пансионы священники с 1848 г. не решаются потому, что польское учебное заведение, во-первых, внушит девочке отвращение к родному обряду – а обряд там есть народность, к родному языку, к родным преданиям и отучит ее ото всего, что дорого родителям, так что дочери получают воспитание только дома, – воспитание, ограничивающееся знанием русского, немецкого языков и игрой на фортепиано.  Если к этому прибавить первоначальные сведения в арифметике, в географии, истории, то дальше и требовать будет нечего, т. е. ни одна из них многого не читала, не знает ни по-французски, ни по-английски, ни одна из них не в состоянии поддержать серьезного разговора, и вообще, ни одна из них, по развитию своему не равняется своему будущему мужу.  Мне случалось даже видеть попадьянок, т. е. дочерей попов, не умеющих писать.  Вообще, на женское воспитание галичане обратили чрезвычайно мало внимания, но винить их в этом нельзя.  Они положили все свои силы, они кладут все свои последние деньги на образование деятелей.  Деятельниц у них нет потому что кроме польских школ у них ничего нет, а отцы сами не могут заниматься с дочерьми, потому что и сам отец прошел столько тяжелую семинарскую науку и потому что учить своих дочерей по-латыни и по-гречески, богословию, философии, хотя бы и не лишне, но, во-первых, не принято, а во-вторых, времени даже не хватает.  Вообще, развитие галицких русских дам, за весьма немногими исключением – без исключений правила нет – не превосходить развития наших девушек духовного и чиновничьего звания среднего класса, хотя я видел между попадьями женщин очень умных, которые меня закидывали вопросами о Турции, о Молдавии, западной Европе.  Средств достигнуть развития наших светских дам у них не было.  Вена в этом не их, но надо им отдать колоссальную честь, во-первых, в том, что они хлопочут о воспитании своих дочерей, и что они сами оказались хорошими товарищами своим мужьям.  В 1866 г., когда я с ними познакомился, они все были в великом негодовании на нас.  Только что перед тем, помнится, в Холме была открыта женская униатская гимназия; было не то извещено, не то слух прошел, будто в эту гимназию будут принимать бесплатно их дочерей.  Человек с шестьдесят священников, собравши последние гульдены и запрягши собственных лошадок в свои допотопные брички, двинулись в город и воротились с носом; им сказали, что комплект наполнен, вакансий нет и нет особого предписания принимать учениц из-за границы.  Попадьи и попадьянки негодовали и винили в этом опять-таки не Ваше правительство, а приписывали всю эту проделку какой-то польской интриге, агитации знаменитой графини Кобаг, которая, по их словам, нарочно для этого ездила, в Варшаву и, пользуясь своими тамошними связями с католическим духовенством и местной аристократией, расстроила все дело.  Рассказывали мне, что эта старая графиня – знаменитый пропагандатор польской национальности в Галичине; она завела там институт служебничек, т. е. служанок: забирает польских и русских девушек к себе, учит их католическому катехизису, водит их в костел и, пользуясь своим влиянием, заставляет их переходить из русской веры в латинскую, а урожденных католичек фанатизирует, достает им места в частных домах, где они, под видом прислуги, проповедуют католическую веру и польскую народность иезуитским манером.

Галицкие попадьи – народ хороший и веселый.  Был я в одном галицком селе на именинах у священника.  Именины священника там справляются всеми его соседями верст на двадцать в окрестности.  Именинник был человек молодой, месяцев шесть тому назад занявший приход, а месяцев восемь тому назад женившийся.  Молоденькая его попадья, может быть, всего лет шестнадцати, семнадцати, очень хорошенькая собой, сидела за фортепиано и играла польки, вальсы, сменялась своей еще более юной сестренкой, сама танцевала, танцевали учителя, танцевали чиновники, и когда после ужина выпили венгерское вино, которое там очень дешево, так что каждый бедный чиновник может поставить его несколько бутылок, зашумело в головах, то и сами ученые отцы-духовники и наставники русского народа, в своих длинных сюртуках и в сапогах по колено, приударили в мазурку и в мазура.  В первый раз, должен я признаться, видел я эти два танца, и в первый раз понял я, как они хороши!  Наша обыкновенная бальная мазурка – карикатура на то, что я видел, а о мазуре у нас даже и понятия не имеют.  Это танец чрезвычайно живой, напоминающий собой французскую кадриль, но, разумеется, без всякого канкана.  Одна пара держится за руки, другая ныряет под эти руки, становится за нею, ныряет третья под вторую, выходить невероятная цепь, под которой мелькает то поп с попадьей, учитель с учительницей, чиновник с чиновницей, дьячек с дьячихой, студент с попадьянкой, затем все сплетается, перекрещивается, разбегается по разным комнатам, опять переплетается, меняется нами, падает на колени, и все эти так весело, так честно, благопристойно весело, то, что у французов встречается не особенно часто.  И странно мне было стоять у дверей, с одним старым, седым как лунь клирошанином (каноником).

– Да разве у вас, ваше высокопреподобие, спросил я – применяясь к местному способу выражения – разрешается духовенству танцевать?

– Нет, отвечал он – по Уставу не можно.  То добре знаемо.  А шо ж? суть молодий люди!

Хороший народ эти попадьи.  Наши дамы в гостиную уходят в свой собственный кружок, отделяясь от мужчин, точь-в-точь как галичанки.  Но наши дамы, на сколько я их знаю, гораздо меньше сочувствуют народному делу.  То, что у наших дам французский язык, то самое у попадей и у попадьянок был язык польский.  За этот язык их принимали в высшее польское общество, за этот язык их всюду принимали или, пожалуй, терпели; с этим языком и с готовностью идти в католицизм они могли выходить замуж даже за панов.  Настал 1848 г...  Воскресла Галицкая Русь, и попадьи с попадьянками заговорили дома по-русски, а это, при местных нравах, был подвиг немалый.

– Глядить, говорила мне одна молоденькая попадья, вышедшая ко мне с полуторогодовым ребенком на руках – глядить, що мий Ясю вам буде отповедати (отвечать).  Запытайте его (спросите его), кто он такий е?

– Добре, сказал я – запытаю.  Ясю, мий коханый, кто ты такий есть?

– Юсин (т. е. русин) отвечал он мне.

– Не, Ясю, отвечала мать – ты есь лях.

– Не, мама, я есь юсин! чуть-чуть не заплакал Яся.

А это была женщина молодая, красивая, и если бы ее Яся не был русином, она была бы допущена во множество соседних панских домов; из патриотизма она отреклась от общества.

Приехал я к другому священнику.  Это был человек лет сорока, страстный охотник до всяких птиц, с которыми он прежде всего счел долгом меня познакомить, что, впрочем не мешало ему быть очень умным человеком вообще и весьма деятельным русским в особенности.  Как все галицкие священники, он очень переконфузился моим появлением в его доме, во-первых потому, что я был православный, стало быть, человек, которого принять к себе преступление; а во вторых, россиянин.  Отрекомендовав меня своим птицам, он юркнул в другую комнату и вышел ко мне с извинением, что его жена больна и лежит в постели; но так как она от роду не видала россиянина, а тем более россиянина из Турции, то просит меня извинить ее, что примет меня в постели и он провел меня в ней.  Мы вошли к ней.  Она извинилась по-малороссийски – по-книжному она не знала, – что принимает меня лежа.

– Но, сказала она – я не хочу упустить случая познакомиться с путешественником.  Послушайте, вы в России говорите на нашем языке?

– Я придвинул стул к кровати.  Муж и семнадцатилетний сын ее, семинарист, были подле.  Я не помню хорошенько, что мы именно говорили с ней, но помню, что одним из первых слов было сожаление, что Галичина до сих пор не принадлежит Россия, что ни она, ни ее муж, ни ее сын не умеют говорить общерусским языком, и что русская народность так загнана.  Что-то очень умное и теплое слышалось мне из уст этой больной женщины.  Подали кофе.  Придвинули стол, чтоб поставить на нем чашки.

– Знаете, господин, я слышала, что вы будете писать об нашей Галичине, и если вы меня хорошо понимаете – а я худо говорю по-малороссийски – будьте вы добры, помяните в вашей книги о нас, галицких женщинах.  У нас нет средств к образованию; мы далеко не то, чем могли бы быть, мы далеко не такие товарищи нашим мужьям, какими бы нам быть следовало.  Учиться нет средств, мы бедны.  Слава Богу, что у меня нет дочерей.  Я сама не получила серьезного образования, что я бренчу на фортепиано, что я знаю по-польски и по-немецки, еще ровно ничего не значит.  Нам, галицким женщинам, даже книг нельзя достать, чтоб развиться.  Только мужья наши, наши попы отстаивают русскую народность, мы им помогать не можем.  Пожалуйста, помяните в вашей книги об нас, бедных.  Пусть бы наших дочерей воспитывали в Холми.  Мы здесь гибнем, мы здесь задыхаемся и бороться не можем с польками, которые, получив светское образование, оттесняют нас от общества; мы перед ними конфузимся.  Господин, не забудьте нас, попадей, в вашей книге.

В одном селе поляк нарочно поставил каменный костел саженях в трех от старой русской покривившейся церкви, да каменный дом ксендзу, саженях в трех от деревянного домика русского священника.  Был какой-то католический праздник.  К ксендзу съехалось окрестное панство, потому что ксендз хоть и много получает, но должен, по обычаю, давать вечера и в один приходский праздник принять у себя местную аристократию.  Был ужин.  Поляки, как все поляки на свете, заговорили о политике.  Разговор оборвался знаменитой песнею, затянутой одним из гостей:
 
Jeszcze Polska nie zginiela,
Pokie my zyjemy,
Co nam obca moc wyderla
Moca odberzemy
Еще Польша не сгинула, 
Покуда мы живы,
Что у нас силой отняли, 
Силой воротим.
Попадья, женщина очень простая и не хитрая, в эту минуту спокойно хлопотала около детей и на кухне, но звуки польского марша наконец надоели ей до того, что от них никуда не могла деться.  Дело было летом.  Прямо против окон ксендза приходилась ее гостиная, в которой стояло фортепиано.  Она присела, ударила по клавишам и запела известную пародию этой самой песни, сложившуюся в Галичине, разумеется, на тот же мотив.
 
 
Jeszcze Polska nie zginiela,
Ale zginac musi!
Czego niemec nie wydusil,
Moskal to dodusi!
Еще Польша не сгинула. 
Но сгинуть должна,
Чего немец не выдушил, 
То москаль додушит.

ИЕРЕИ И ЕВРЕИ
I I

ЕВРЕИ [*]

I

В галицком селе, сказал я, начиная этот отдел до этих записок, среди бревенчатых, выбеленных известкою хат, стоят два каменных здания: церковь и корчма – первая, впрочем, сплошь и радом деревянная, но корчма почти всегда каменная.  Между белых хлопов два черные человека: это священник и корчмарь, служитель нравственности и служитель разврата.  Оба они своими понятиями, своим образом жизни, своими стремлениями, резко отличаются от окружающих их хлопов, на счет которых они живут и которые без них обойтись не могут.  О значений иерея в Галичине мы рассказывали – переходим теперь к еврею.

[*] Следующие мои письма об евреях возбудили негодование людей, которых я не имею причины не уважать.  Некоторые из этих людей писали мне об этом письма, делая мне упреки, обозвали меня ретроградом и консерватором.  Осмеливаясь печатать снова мои жесткие отзывы, я должен сделать оговорку, что между евреями у меня есть не только близкие приятели, но и лучшие друзья, и что нет правила без исключения.  На эти письма об евреях я прочитал много возражений; но все эти возражения не убедили меня в том, чтоб евреи были бы народ действительно производительный, хозяйственный, полезный для государства и могущий быть патриотами.  Я может быть, ошибаюсь, но лучше ошибки я себе ровно ничего не желаю.  Пусть то, что я рассказываю теперь об них, окажется клеветой.  Никто так опровержению этой клеветы радоваться не будет как я сам.
Много было писано в последнее время pro и contra этого странного племени, гонимого, презираемого и так жестоко мстящего своим гонителям.  Едва ли есть на земле какой другой народ или секта, до такой степени непроизводительная, как эти люди, считающие себя потомками Авраама, Исаака и Иакова.  Страны, в которых они поселились, ровно ничего не выиграли от гостеприимства, оказанного ими евреям; земли бывшего Королевства Польского до сих пор не отличались ни фабриками, ни мануфактурами, ни ученостью, ни иным благосостоянием.  Еврей – промышленник, но промышленность его ни на шаг не подвинула народного богатства, в котором он поселился, а, напротив, разорила его и массу населения до той степени умственного падения, которое поляки так верно характеризуют, называя хлопов.  Перебирая старые архивные дела, старые законы и историю Белой, Малой и Червонной Руси, мы постоянно видим, что там до нашествия евреев существовал огромный зажиточный класс местного христианского купечества, которое было так сильно и значительно, что для него требовались особые привилегии, особые уставы, суды, понижение в чинах, а в настоящее время мы не только не видим южнорусского или белорусского, но даже себе представить не можем, какие купцы могли бы выйти из этих двух ветвей великого русского племени.  Хлоп всегда может представить, себе, что у него будет не пара волов или лошадей, а пять пар, что у него будет не простая бревенчатая хата, а каменный дом, что у него будет не двадцать аров земли, а двести, но не представить себе, что он заведет лавочку или корчму – это выше его умственных понятий, это для него так же невозможно, как нашему мужику невозможно мечтать о том, что он сделается негром.  Евреи совершенно уничтожили всякую национальную промышленность, дух предприимчивости в западном русском народе и приучили его нужде в чем бы то ни было.  Стоит переехать прежнюю границу Королевства Польского, чтоб заметить огромную разницу между нашим бытом и бытом, сложившимся в этом государстве.  У нас, на станции железной дороги, у гостиницы, никто не осаждает путешественника навязчивым предложением услуг, предложением купить что-нибудь, отыскать; у нас каждый должен думать сам о себе и сам за себя стараться, вследствие чего национальный наш [*] характер представляется несравненно более самостоятельности и деловитости, чем характер уроженцев Западного Края или Царства Польского.  Мы привыкли делать все сами, несмотря на то, что полтораста лет нерусского воспитания и барства сделали нас, даже в помещичьем сельском хозяйстве, людьми крайне непрактичными; но несмотря на то, что у нас так легко лопаются всякие торговые предприятия и акционерные общества, в массе нашего народа, в нашем купечестве есть бездна практического смысла, уменья дела обделывать.  Если б наше законодательство прежних времен не стало на каждом шагу стеснять нашу промышленность разными узаконениями о приписке и увольнении от обществ, о цехах, если б политические обстоятельства не заставляли нас до сих пор строго придерживаться паспортной системы – словом, если б нам в нашем развитии не сопутствовало, как выражается граф А.  Толстой: “горе прежних времен то, мы не сомневаемся, что у нас был бы и торговый флот, и промышленность, и избавились бы мы от рук иностранцев, отбивающих у русских и кусок хлеба, и охоту предпринимать что-нибудь серьёзное.  В землях бывшего Королевства Польского все шло иначе: хлоп ничего не покупал у пана, пан ничего не покупал у хлопа, потому что оба, благодаря еврейскому элементу, совершенно потеряли всякую способность торговать.  Еврей ни фабрик не заводило, ни за ремесло не брался, ни земли не пахал, а был и есть посредником между производителем и потребителем, на счет которых жид и живет, благоденствует, впрочем, весьма незавидным образом.
[*] Я говорю, разумеется, не о высших классах; вследствие особых исторических условий они в западных губерниях распорядительнее, чем у нас.  Привычка смотреть на правительство и на местную власть, как на врагов, дала им закал совершенно особого рода – изворотливость и ловкость во всякого рода делах.
На это можно сказать, и говорят обыкновенно: кто же мешает христианам конкурировать с евреями?  Ведь христиане пользовались всегда особыми преимуществами перед сынами Израиля?  Христиане были дома, что же заставило их закрыть лавки, оставить ремесла и свести свою жизнь или на жизнь панства или на тяжелую земледельческую работу хлопства?  В чем состоит тайная сила, которая отдала бывшее Королевство Польское в руки этих пришельцев?

По тому, сколько я изучал еврейский вопрос в Галичине, а потом в Молдавии, мне кажется, что загадка разъясняется особою манерою евреев вести дела и особенным характером, унаследованным ими если не от сынов Израиля, то, по крайней мере, от их братьев но крови и по языку,

Во-первых, христианин-торговец сидит в своей лавке и делает всевозможные обороты с полным уважением к своему званию и к самому себе.  Кто не знает, как польский или немецкий купец, или ремесленник горд своим занятием?  Русский мальчик, которого отдают в ученье портняжному делу, учится ему с серьёзной целью сделаться портным, и хвастается своим уменьем сшить жилет иди пальто.

На ремесло свое он смотрит как на своего кормильца, собирается быть портным во всю свою жизнь и нисколько не думает о том, что выгоднее было бы сделаться часовым мастером, музыкантом иди контрабандистом.  Исключения, разумеется, бывают, но христианин-портной, которому стались какими-нибудь судьбами рублей сто, обыкновенно пустит их в оборот по своему портняжному ремеслу – цель его, задача его жизни быть не подмастерьем, а хозяином, открыть магазин где-нибудь не в Усть-Усольске, а в Петербурге, и в Петербурге не в Коломне, а на самом Невском.  Он серьезно относится к своему ремеслу, он им доволен, оно его слава, его гордость, его честь, и вне его он ничего знать не хочет и ничего не уважает.  Поэтому, ремесленники-христиане – будут ли то англичане, французы, немцы или русские – всегда бывают ремесленниками дельными и серьёзными.  У нас, у русских, разумеется, серьёзный ремесленник представляет еще большую редкость, потому, что наши потребности слишком еще чужды для нас и не успели создать правильного класса производителей.  Но если мы затрудняемся сплошь и радом обратиться с заказом к ремесленнику русскому, предпочитая ему иностранца, то не забудем же что все, что потребляет народ наш в одежде, в домашней утвари, в богослужении и в развлечениях, производится им же самим, и производится весьма неплохо.

Совершенно другой тип представляет еврей.  Трудно отыскать еврея-ремесленника, который не знал бы еще какого-нибудь ремесла сверх того, каким он занимается в настоящую минуту.  Еврей-столяр в то же время и слесарь, и сапожник, и парикмахер и, сверх всего этого, непременно корчмарь, не говоря уже, что он, неизбежным образом, фактор.  Стоит зайти в любую еврейскую мастерскую, чтобы видеть, как они не работают.  Они занимаются не столько работой, сколько разговором и рассказами о том, как Ицек из рубля сделал десять рублей, и как Шмуль оборвался и потерял свои, невероятною беготней нажитые сто рублей.

Нет натуры подвижнее еврейской: еврей вечно в хлопотах, вечно в занятиях.  Вы заказываете ему стол, он прежде всего заламывает, как и русский, невероятную цену, торгуется, раз двадцать уходит, раз двадцать возвращается и, наконец, соглашается на предложение, которое кажется безобидным и для вас и для него.  Затем, он отправляется в свою мастерскую; но по дороге он видит трех приятелей на улице, которые размахивают руками, кричат, спорят и рассуждают о том, кто как нажился, и кто как разорился.  Живая натура еврея-столяра не выдерживает.  Он вступает в разговор и узнает, что в таком-то доме продается очень выгодно, за четверть цены, старый жилет, который, если его только почистить и в двух местах заштопать, то можно будет продать с барышом в 500%.  Сейчас же в голове у него начинает мелькать расчет, что из денег, который он получит от вас за стол, он может сделать оборот, и он принимается за работу не с любовью к ней, а с отвращением: она стыдит его, она ему в тягость, потому что у него в голове завязла мысль, как выгодно торговать подержанным платьем, и от этой мысли он освободиться не в силах.  Стол делается вам скверно: если он хорошо выструган, то дурно склеен, если он хорошо склеен, то дурно собран, если хорошо склеен и собран, то наверное, доски сырые.  Этот почтенный столяр-еврей вовсе не рассчитывает оставаться столяром всю свою жизнь: у него не то на уме.  Он столярничает потому, что надобно же чем-нибудь перебиваться, покуда какой-нибудь ловкий оборот или какая-нибудь комиссия не дадут ему возможности распрощаться со столярным ремеслом, завести лавку и торговать хоть бакалейными товарами.  И вот этот столярь, после разных невероятных оборотов, после отчаянной беготни, крику, завел лавку, завел капиталец – кажется, разжился; кажется, как бы тут не успокоиться ему, как успокаивается христианин, способный всю свою жизнь просидеть в мастерской, или в той же бакалейной лавочке и мечтая о том, что свое ремесло, или свое занятие, свой кусок хлеба передать по наследству своим детям? Юркость натура еврея томит его за прилавком.  Он недоволен своей лавкой: оборот идет слишком медленно, доход мал; ему не десятки рублей в день хочется выторговывать, а сотни – ему хочется разом составить себе ротшильдовское состояние, но чтоб добиться этого, он не столько закупает товару, сколько пускает в оборот всю свою выручку, на разные отчаянные предприятия, за невероятные проценты.  Вывезет ему – он делается банкиром, не вывезет – он делается опять столяром.  Но и в банкирской конторе и уже с баронским титулом, окруженный почетом и уважением, имея влияние на бирже и огромный кредит во всех возможных коммерческих домах и банках, он, все-таки, не может угомониться: его все томит та же жажда делать невероятные обороты, и он также легко и смело пускается на все отчаянное, и действительно, или получает барыш в 100% на капитал, весь пущенный в оборот на месяц, или опять делается столяром, которому даже и пилы купить не на что.  Христианин трудится для того, чтоб нажиться, еврей потому, что его подвижная натура требует деятельности и не дает ему покоя.  Даже ученый еврей, уже неверующий не только в талмуд, но в самую библию, потерявший веру, не уклоняется от своего национального типа.  Медиков-евреев – пропасть: они охотно идут на медицину, потому что она дает верный кусок хлеба, т. е. возможность быстро стать на ноги и опереться; но как, сравнительно, мало из них знаменитых врачей и ученых!  Иначе и быть не может: они смотрят на свое занятие как на нечто унизительное для них и бросают его при первой возможности.  Гейне, Мейербер, Спиноза то и дело приводятся нам в пример даровитости еврейской расы; но отчего же так мало производит она подобных личностей?  Kein geschaft!

Существует мнение, что евреи трусы не оттого так неохотно идут в солдаты.  Отчасти это правда.  Еврейки – матери не позволяют своим детям лазить по крышам, по деревьям, драться, буянить, считая это унизительным для еврейских мальчиков, будущность которых должна состоять в так называемом geschaft, а не в тяжелой работе христиан.  Матерям-еврейкам кажется, что если дети их будут слишком смелы, будут слишком развивать свои физические силы, то их умственная способность от этого пострадает sie werden, keine geschickten Juden werden.  От этого еврей растет трусом и всю свою детскую шаловливость ограничивает бросаньем в прохожих камешками и грязью из-за угла, особенно в праздник, когда деревенские бабы и девки, разряженные в ленты и вышивные сорочки, идут в церковь или из церкви.  Другой забавы и другой игры у еврейских детей, сколько я ни присматривался, к сожалению, не видел.  Но я не думаю, чтоб в самом деле трусость побуждала евреев избегать военной службы.  Они далеко не трусы и далеко не так боятся пули и сабли, как думают.  В любом еврейском местечке вы услышите пропасть рассказов об их смелости в защит от разбойников, или же в нападении на них, а особенно в контрабандном деле, где, вооруженные ножами и дубинами, они схватываются с нашею пограничною стражей, с объездчиками и казаками, не столько защищаясь от них, сколько спасая от них возы с контрабандным товаром, и идут первые в атаку; вся наша граница с Пруссией, с Австрией и с Молдавией переполнена рассказами о подобных подвигах.  Не трусость заставляет их избегать военной службы, а скука, бесцельность солдатской жизни.  Какой Geschaft может сделать солдат, стоя на карауле, или на ученьи?  Еврею скучно без оборотов, как белке без колеса: его живая натура задыхается от бездействия, и ее томит эта солдатская шинель.  Солдат-христианин, идя в полку по улице, любуется на магазины, на разносчиков, на извозчиков, на прохожих: еврей с неудовольствием тащит ружье и ранец.  Вот и я стал бы с лотком, думает он: вот и я мог бы перекупать эти глиняные горшки и чашки; вот этому человеку, который ищет какой-то дом, я предложил бы свои услуги и заработал бы с него хоть пятак.

Часто в дороге, где-нибудь в корчме, или иногда нарочно забравшись в какой-нибудь еврейский дом, по целым часам наблюдал я, как они молятся, и меня поражало сходство их молитвенных обрядов с их народным характером. Должно быть, и в древние времена еврей был сильно развлечен заботами о насущном хлебе, что закон предписывал ему навязывать разные узлы на руки и на лоб, носить тесемочки на ризах и соблюдать бесчисленное множество обрядов, омовений и т. п., чтоб не забывать Бога отцов его.  Весь закон и весь талмуд направлены именно к тому, чтоб еврей не слишком увлекался суетою мирскою.  Христианство, в каких бы формах оно ни проявлялось, никогда так настойчиво не связывало личность бесчисленным множеством обрядов, как иудейство.  Христианин или мусульманин молятся спокойно, кладут земные поклоны или поют, и считают грехом отвлечься без крайней необходимости от молитвы.  Нет ничего невежливее у нас, как перебить человека молящегося, разговаривать в церкви считается почти святотатством.  В молитве христианина все дышит спокойствием, сосредоточением, без всяких искусственных возбуждений личности и благочестивому настроению и без всяких усилий забыть о мире.  Молитва еврея представляет нечто совершенно особенное.  Чтоб вспомнить о Боге и забыть о geschaft’е – он надевает на лоб и на руку ремешки, становится лицом в угол, закрывает глаза, берет свой молитвенник (га-сидер) и начинает читать молитвы, раскачиваясь всем телом.  Спросите его, к чему эта странная ужимка, к чему этот безобразный костюм, эта смешная кубическая шишка на лбу? и он вам скажет, что все эти повязки служат для того, чтоб он помнил о Боге; что он качает головой для того, чтоб вытрясти из головы всякое помышление мирское.  Он из кожи вон лезет, чтоб думать о Боге, чтоб стряхнуть с себя помыслы житейские и никак с собою не справится.  Чуть дочитал он одну молитву, как ни в чем не бывало, подходит он к вам, гостю, покалякать, или выбежит в лавку налить стакан водки покупателю (в Молдавии я не знаю почти ни одной еврейской лавки, чем бы ни торговали, хотя бы материями, в которой, в то же время, не продавалась бы водка и ром, то есть, которая не была бы в то же время кабаком), побраниться с женой или сделать распоряжение по хозяйству, и потом снова затрясется, закачается, и снова затянет молитву из своего га-сидера.

Однажды пошел я на шабаш – в пятницу вечером к одному еврею, молодому человеку, учившемуся, если не ошибаюсь, в житомирской гимназии, и говорившему довольно бойко по-французски и по-английски.  Это был господин без пейсов, с большими претензиями на образованность, человек прогрессивный и либеральный.  Супруга его играла на фортепьяно, читала “Les Miserables”, “The Pickwick's Papers”; стало быть, это были люди если не высокого образования, то во всяком случай, по развитию своему, стояли не ниже наших чиновников, немецких бюргеров и французских буржуа.  Во время ужина хозяин должен был, по еврейскому обычаю, читать известные молитвы.  Мой monsieur Samuel (попросту Шмуль) надел фуражку – потому что молиться с открытой головой не позволяется – и расхаживая по комнате напевал из госидера.  Я тем временем говорил с его женою о новостях французской литературы.  Monsieur Samuel несколько раз прерывал молитву, подходил к нам и, поддерживая наш разговор, делал два-три замечания, затем брал книгу и снова расхаживал по комнате, распевая что следовало.  Эта операция произошла раз шесть.  Мне стало странно.

– Послушайте, сказал я ему: – я вам сделаю нескромный вопрос.

– Сделайте одолжение.

– Вы человек верующий?

– Да, я верю...

– Как же вы можете в торжественный пятничный вечер в одно время молиться и разговаривать о литературе?

– Что же вас в этом удивляет?  Я разговариваю с вами, когда кончаю молитву.  В антракте между двумя молитвами я имею полное право остановиться и заняться мирскими делами – закон еврейский в этом отношении гуманен.  Нельзя же молиться слишком долго – человек устанет.  Бог милосерден: он требует от нас молитв, но в то же время не отрывает нас от житейского.  Посвятить себя одному житейскому – было бы великий грех и великая неблагодарность, а посвятить себя исключительно молитве мы не можем, потому что мы оторвались бы тогда от дел и могли бы с голоду умереть.

– Да, это я понимаю; так и у нас, у христиан; у нас есть тоже утрени, обедни, вечерни, всенощные; но когда мы молимся, мы не прерываем моленья, по крайней мере, по часу, и, выходя из церкви, или вставая с молитвы, не можем так легко заговорить о чем-нибудь житейском, особенно когда нет крайней надобности.  При гостях, или если когда какое дело есть, мы лучше совсем не начинаем молиться, боясь осквернить высокое чувство молитвенного настроения и нарушить ряд мыслей о Боге чем-либо житейским, будничными.  Мы молимся искренно и искренно не молимся, но Христа с театром не смешиваем.  Меня поражает резкий переход вашего лица от торжественного молитвенного выражения в салонное, и переход ваших мыслей от го-сидера к “Les Travailleurs de Mer”.

Я не помню, что мне отвечал на это мой monsieur Samuel, но помню, что у скольких евреев я ни добивался разрешения этой загадки, никто из них не умел мне ее объяснить, никто не хотел сознаться, что еврейский ум до невероятности мирской и суетный, так что только строгость закона Моисеева и талмуда могут заставить их молиться.

То же самое, когда вы войдете в синагогу.  Первое, что вас поразит, – это страшный беспорядок и отсутствие гармонии между молящимися: одни сидят, другие стоят, одни повернулись направо, другие налево, кто лицом к кафедре, кто спиной, кто стоит, кто расхаживает.  В сенях и на дворе пропасть евреев в ризах и с повязками, которые вышли потолковать между собою о geschaft.  Впечатление производит то чрезвычайно тяжелое; вы чувствуете себя не между молящимися, а точно между актерами, которые, порыдав на сцене, выходят за кулисы и болтают там между собою обо всяком вздоре, в костюме, готовые каждую минуту опять выйти и придать своему лицу требуемое трагическое или комическое выражение.  Даже в синагогах, устроенных на новый лад, так резко напоминающих протестантские кирхи, вас невольно поражает эта нелепость и безалаберщина; половина лежит лицом к кантору и к ковчегу со свитками закона, а другая половина, ни с того, ни с сего, повертывается спиной к этим свиткам и смотрит на двери, на входящих и на выходящих.  От жизни еврей отрешиться не может, а жизнь он понимает тяжелою суетой и заботой о хлебе насущном, не тою заботой, которая бывает и у христианина, а заботой без любви к этой заботе – суетливостью.

И между тем, при всей этой неспетости еврейских общин, нельзя не удивляться их невероятному уменью держаться друг за друга.  Везде они селятся отдельными кварталами, везде занимают отдельные рынки и везде крепко и ожесточенно стоят друг за друга.  Стоит христианину подраться с евреем на улице, как откуда ни возьмется целая толпа евреев, которые не разбирая дела, бросятся на христианина не с кулаками – евреи до кулаков не охотники – а со щипками; они защиплют, вырвут волосы, разорвут платье, заплюют, закидают грязью и если дать им волю, то замучат до смерти, но прямо, сразу никогда не убьют.  Между собою они постоянно в ссоре, друг про друга рассказывают истории, от которых волосы дыбом на голове становятся, презирают и ненавидят друг друга до невозможности; но чуть дело коснется их национальности и их исповедания, чуть вопрос зайдет о правах евреев, они все встают как один человек.  Любовь их к своим у них сильные, чем у христиан: у христиан любовь разделяется между своей народностью и своей родиной, а у еврея родины нет – ему ubi bene ibi patria, и мы не имеем никакого повода верить, когда они клянутся нам в любви и преданности русскому делу, точно так же, как поляки не имеют повода верить им, когда они выдают им себя за поляков моисеева исповедания (za polakow mojzeszowego wyznania).

I I

Год назад, в Яссах, зашел я к одному моему старому знакомому, польскому эмигранту, бывшему полковнику какого-то отряда Люблинской Губернии.  Мы сидели и припоминали старых знакомых в Константинополе, в Париже и в Лондоне.  Отворилась дверь; вошел старый еврей, чрезвычайно почтенной наружности, с пейсами, в ермолке, в долгополом сюртуке, в туфлях и в чулках.  Я остановил разговор, думая, что старик явился к моему поляку по какому-нибудь geschaft’у.  Но он вошел, пожал руку и сел на диван, с видом приятеля и друга дома.

– Вы еще не знакомы с нашим Шмулем? спросил меня полковник.

– Нет, отвечал я в недоумении.

– В таком случае, познакомьтесь: это очень почтенный господин и наш польский эмигрант.

Я поклонился польскому эмигранту.

– То есть, как, политический? спросил я в недоумении.

– Да, политический.

– По какому же делу?

Мне становилось странно, при взгляде на эту почтенную белую бороду.

– А как же! отвечал полковник: – наш Шмуль уж давно должен был эмигрировать.  Он еще в крымскую войну доставлял союзникам провиант, а полякам на Украине, Волыни и на Подоле письма от эмигрантов, бывших в одном лагере – он тогда содержал почты, был богатый человек, и потому сообщение между Крымом и нашими губерниями было в его руках.  Да, наш Шмуль патриот, настоящий поляк и очень порядочный человек – prawdziwy polak i bardzo porzadny czlowiek!

Настоящий поляк и очень порядочный человек улыбался, покуривая трубку.

– Да, заговорил он по-русски, с сильным еврейским акцентом: – я за Польшу много потерял: все свое состояние, вот я теперь бедный эмигрант, без денег, без семьи; жениться не могу; а у нас, по нашему закону, каждый вдовец должен жениться, потому что грех не жениться, потому что грех одному жить, и вот я делаю грех – и вот я один, и вот я без денег и все за Польшу, все за польское дело, но деньги, которые у меня были, все теперь в руках поляков.  Честные люди, которые хотят заплатить, не могут, потому что они сами без денег, а нечестные люди не платят, хоть и есть деньги.  И вот я теперь здесь, на чужой стороне, не женат – и без дела; а поляков я, все-таки, люблю, потому что я родился в Польше, в Житомире; потому что я вырос на польской земле, польским хлебом кормился, и я должен помогать им – и каждый должен помогать им; и грех и неправда будет, если евреи не будут помогать полякам, потому что мы живем на одной земле; мы, стало быть, братья.

Полковник расхаживал по комнате, торжественно вторя еврею.

– Да, говорил он: – вот вы не верите в жизненные дела Польши.  Побывайте как-нибудь у нас на Волыни, на Подоле, или на Украине, и увидите вы там, не говорю наших поляков, т. е. католиков, которые готовы каждый лечь за святое дело, но вам хлопы скажут то же самое; и жидки скажут то же самое.  Вы вот удивляетесь на Шмуля, а я вам сотни... нет, тысячи Шмулей могу показать; каждый из них в душе искренний поляк, каждый из них со вздохом припоминает времена польских королей.  Вот теперь хоть этот Шмуль – разве ему позволят в России носить его пейсы и его долгополый кафтан, и его ермолку?  А в Польше ему было свободно.  Евреи наша сила, евреи наши братья и, если у нас еще не умели воспользоваться ими и двинуть их то это, признаюсь, не делает чести нам самим; но мы еще сами не освободились от средневековых предрассудков.  Да кто нам доставлял оружие? кто у нас был лазутчиками? откуда мы провиант брали?  Все от евреев.  Зайдите в любую корчму, в любую лавку и спросите любого еврея: желает ли он Польши и любит ли он вас, русских, и он вам скажет всю правду.

Я возражал то, что возражается при подобных случаях, но полковник и Шмуль стояли на своем и уверяли меня в еврейско-польском патриотизме.  Спор, как и все подобные споры, разумеется, ничем не кончился, и, посидев еще с часик, я встал и отправился домой.  Шмуль вышел вместе со мною.

– И какие же дураки поляки – и ах, какие же дураки поляки!  Вы видели, какие они дураки!  Они говорят, и сами не знают, что говорят.  Что они говорят про евреев?  Я бедный еврей, а был я богатый еврей, и держал я почты – и вот я теперь разорился и все разорился от поляков.  Я все думал, что это умные люди, и что все это дельные люди, а они дураки; и какая им Польша? и зачем им Польша?  Что они сделают со своей Польшей?  Они с Польшей справиться не сумеют, они никаких дел сделать не сумеют!

– Зачем же вы, спросил я: – помогали им?  Что ж вас побуждало к этому?

– А как же мне было не помогать? Я держал почты – у меня все дело было с панами, все с большими панами – все паны ко мне, я панам и вино доставал, я панам и лошадей доставал, я панам и собак доставал – что нужно панам, так сейчас: “Шмуль достань”, без Шмуля и жить не могут.  Это было дело мое – каждый человек хочет нажиться – а поляки ничего не могут делать: без еврея поляк ничего сделать не может; еврей все достает, но достает, разумеется, не даром – еврей берет очень маленький процент; еврей всегда берет маленький процент, за многим еврей не гонится – еврей малым доволен, но, все-таки, ему надо жить, ему нельзя отказать в чем-нибудь, в какой-нибудь услуге.  Сегодня скажут: “Шмуль, достань мне собаку!” завтра скажут: “Шмуль, достань мне лошадь!” а послезавтра скажут: Шмуль, отвези письмо!” а там через неделю скажут: “Шмуль, вези ящик с ружьями!” а через месяц скажут: “Шмуль, прячь ружья!” Как же Шмуль откажет?  Разве Шмуль мог отказать?  Если Шмуль откажет в одном, со Шмулем не будут иметь дела в другом, а у Шмуля жена, у Шмуля дети, Шмуль бедный человек – Шмуль и делает все.

– Однако ж, вы удивительный человек, Шмуль!  Сказал я – вы их так не уважаете, так браните, а с ними всеми ладите и льстите им так бессовестно.

– А как же?  А разве иначе можно? У них все мои деньги.  Да и как же я буду с ними ссориться?  Они, как дети, как маленькие дети, сами не знают, что делают, сами не знают, что говорят.  Разве с ними можно спорить и разве их можно переспорить? И пускай себе думают, что хотят, пусть воюют, и пусть теряют голову – никакой Польши они не сделают, только сами пропадут.  Уж и теперь они разорились, и все, что у них есть, перешло в руки евреев.  Евреи никаких полков не собирали, никаких бунтов не делали, а Польшу всю завоевали!

Знакомство со Шмулем, который полякам ругал русских, а мне русскому, ругал поляков, живо напоминает мне одну встречу на варшавской железной дороге в начале 1862 года, т. е. в самый разгар демонстраций.  Я ехал из Екатеринбурга в Петербург в вагоне третьего класса.  Подле меня сидели полька и старик еврей с белой как снег бородой; против меня поместились двое каких-то, должно быть, канцелярских чиновников, молодых, золотушных и находящихся в том приятном состоянии, которое называется на первом взводе.  Свое веселое расположение духа и остроумие они обратили на польку и на еврея.  Полька краснела, хотя была уж не молодых лет, еврей хмурился и отмалчивался.  Мне стало досадно.  Я вступился за моих соседей и заставил молчать остроумцев.  Это меня подружило с евреем и с полькой.

– Вы откуда? спрашивал меня еврей.

– Я долго за границей был, отвечал я: – и вот возвращаюсь в Россию, и совершенно не знаю, как ее найду после четырех лет отсутствия.  Все переменилось: крестьяне освобождены, всем стало легче, и поляки освобождаются, а ваши евреи, слышал я за границей, добиваются тоже каких-то прав, братаются с поляками и признают себя гражданами Польши.

– Это за границей говорят? перебил меня старик.

– Да, отвечал я: – вот, незадолго до моего отъезда я был в Лондоне на одном польском митинге, где слышал между прочим, оратора – еврея, уроженца Виленской Губернии Зачем он попал в Англию, я не знаю; но этот господин изволил говорить, что евреи такие же граждане земли польской, как сами поляки, и что если б поляки не унижали и не оскорбляли их, а откровенно и искренно признали бы их своими братьями, то еврейская молодёжь точно так же взяла бы ружья и косы, и отправилась бы избивать и изгонять русских, угнетающих польскую народность.

– И это он говорил?

– Он говорил еще, что теперь в Варшаве поляки догадались о том, какую нравственную и материальную поддержку они могут найти в евреях, начали с ними брататься, и я сам читал в иностранных газетах, что евреи участвуют в демонстрациях.

– И это он говорил? и никто не сказал, что он дурак?

– Да, говорил.

– И никто не сказал, что он дурак?

– Да позвольте, что ж такое?  Разве не правда, что евреи участвуют в Варшаве в демонстрациях?

– Ну да, участвуют, и отчего ж им не участвовать?

– Ну, если участвуют, стало быть, они стоять за поляков.

– И вы этого не понимаете?  И как же вы этого не понимаете?

– Я понимаю, что они хотят Польши.

– И зачем же нам Польша?  И для чего нам Польша?  Для чего евреям Польша?  Скажите, для чего евреям Польша?

– Сколько я понимаю, отвечал я (а я тогда верил в Польшу), евреям при польском правительстве будет вероятно легче, чем при нашем.

– Отчего так?

– Да просто оттого, что у вас в Режицах есть лавка?..

– Ну и есть.

– Вот вы должны давать взятки полиции, платить всякие тяжелые налоги, барашков в бумажке подносить каждому кто может вас притеснить, потому что при русских порядках, только ленивый не грабит, а в Польше, судя по тому, как поляки думают устроиться, будет больше справедливости и закон будет наблюдаться строже.  Согласитесь сами, ведь тяжело и разорительно давать взятки.

Старик быстро повернулся ко мне и уставился в меня.

– При Польше, вы говорите, будет лучше? а это неправда: мы, евреи, всегда будем стоять за Россию и всегда будем стоять за русское правительство!

– Да ведь вас грабят!

– И пускай грабят; что ж такое, что грабят?  За то я цел, и жена моя цела, и дети мои целы, и зятья мои целы, я снохи мои целы, и у каждого голова на плечах.  Вот у меня голова на плечах – вы видите, она у меня на плечах...

Старик при каждом слове голова стучал себя двумя пальцами в голову, и так усердно, что соседи наши все невольно оглянулись на него, пораженные этим странным звуком; никогда не слыхал, чтоб кто-нибудь так громко стучал себя в голову.

– Т. е. как же цела?

– А так цела, что с меня взятки берут, а голову мою берегут, жены моей голову берегут, и детей моих берегут, и всех родных моих головы берегут.

– Но при поляках разве не то же самое будет?

– Нет, при поляках не то самое.  У поляков первое дело – жид, а жида нужно повесить, жидовку надо повесить, жиденят надо повесить, и побить жида нужно, и жидовку побить нужно.  Русские взятки берут, а жидов не обижают, а которые и обижают жида, те от поляков научились, и нехорошему научились, и нехорошему их поляки научили.  Вот когда они, тридцать лет назад, бунтовали, мало ли они в Виленской Губерний перевешали жидов!  И за что вешали?  И сами не знают, за что вешали.  Евреи ни в чем не были виноваты, а их вешали и детей вешали.  Еврей ни во что не мешается, еврей знает свои дела, ни о чем не говорит, ни во что не суется – еврей смирный человек; за что вешать бедного еврея?

– Ну тогда уж я совсем ничего не понимаю.  Зачем же вы говорите, что не хотите ни поляков, ни Польши, и сами же говорите, что в Варшаве ваши участвуют в демонстрациях?

– Я же вас и спрашиваю, как вы этого не понимаете?  Разве за границей не знают как это было?

– По крайней мере, я ничего не знаю.  Расскажите, пожалуйста.

– Я и расскажу.  Поляки начали демонстрацию; приходят к нашим и говорят: “Мы поляки, а вы жиды, поэтому, мы братья и друзья, и будем вместе бунтовать против русских; а не будете вы с нами бунтовать, так беда вам будет”.  Наши и сказали, старики сказали, умные старики – в Варшаве много умных людей – наши старики и говорят: “Дайте подумать”.  Подумали, подумали и пошли к князю Горчакову; пошли к князю Горчакову и говорят ему: “Ваше сиятельство, позвольте нам бунтовать, говорят”, а князь Горчаков, дюже умный человек и говорит: “Зачем же вам бунтовать?” А они говорят: “Нам, ваше сиятельство, нельзя не бунтовать: нас поляки вешать будут, если мы не будем бунтовать.  Позвольте нам бунтовать с поляками.  Мы бедные, смирные люди, мы добрые люди, худого Государю ничего не хотим, а если мы не станем бунтовать, так нас поляки вешать станут.  Позвольте нам бунтовать с поляками – мы вреда никакого не сделаем.  Побунтуем, да и останемся такими, какими были”.  Ну, а князь Горчаков, умный человек, очень умный человек, он им сказал: “Ну хорошо, ну и пойдите, ну и бунтуйте, я на вас сердиться не буду”.  Вот наши и бунтуют в Варшаве.  Теперь вы понимаете?

– Понимаю, отвечал я, пораженный невероятным рассказом моего старика.

Патриотизм евреев – дело более чем подверженное сомнению.  Нам кажется просто, что его вовсе нет; кланяются они тому, у кого сила в руках, и если они что-нибудь уважают, то это силу.  Покуда в Западном Крае и в Царстве Польском сила в наших руках, до тех пор они наши; приди туда французы, поляки, китайцы – они, не задумываясь, принесут им присягу в верноподданстве, а что самое грустное – это то, что, по духу своей цивилизации, они если к кому-нибудь льнут, то это к немцам.  Фамилии их немецкие, язык их – смесь средневекового немецкого с еврейским и еще Бог знает каким, и этот язык им так дорог, что они до сих пор не сумели забыть его в Индии, в Молдавии и даже в Турции, где сплошь и рядом можно видеть целые кварталы евреев, говорящих на этом judische Sprache, полные кварталы евреев – выходцев из Испании, которые называют себя эспаньйолами и говорят на мешаном испанском языке.  Редко бывает, что еврей сделается православным: его тянет в немцы, и если он стыдится своего еврейского происхождения, – то наверно из кожи будет вон лезть, чтоб выдать себя за немца.  Быть немцем – вот его заветная мечта; ему приятнее говорить по-немецки, чем по-русски, и даже в самой России мы, сплошь и рядом, встречаем весьма образованных евреев-медиков, купцов, маклеров и тому подобных людей, русских подданных, родившихся где-нибудь в Вильне или в Витебске, которые в семьях своих говорят не иначе как по-немецки.  Их презрение ко всему славянскому то же, что у немцев, и если есть в Западном крае какие-нибудь пионеры германизации, то само собою разумеется, это евреи.

Сплошь и рядом приходилось мне слышать от евреев мнения, что они любят страну, в которой родились.  Галицкие, волынские, подольские и литовские евреи очень часто уверяли меня, что их душит тоска по родине, что они любят Родину, и что ее интересы для них близки.  Сначала я им совершенно не верил, но потом понял, что они действительно любят Родину, но только по-своему.  Еврей может любить Житомир, но от любви к Житомиру до любви к России еще далеко, и в Житомире он любит известный квартал, известные личности, известные улицы и известный способ ведения geschaft.  До какой степени это справедливо, добывается тем, что при первом невыгодном для них правительственном распоряжении они обращаются с жалобою к иностранному правительству, т. е. прибегают к государственной измене.

I I I

К великому нашему сожалению, нам кажутся праздными и ровно ни на чем не основанными все возгласы образованных евреев и филантропов из христиан о том, что евреи сумеют быть когда-нибудь гражданами того государства, в котором они живут.  Два таких гражданина во Франции, два-три подобные в Англии, десяток в Австрии в Пруссии представляют исключения, которые ровно ничего не доказывают.  Говорят, что они этого достигнут только образованием.  Где ж мы видим или, лучше сказать, много ли мы видим евреев – граждан земли русской, и насколько положительно можно сказать, что есть евреи искренние – французы или искренние американцы?

Первое условие, которое вменяется в долг гражданину не только законом, но просто естественным чувством – это правило, что когда свои собаки грызутся, чужая не приставай.  Гражданское чувство клеймить позором эмигрантов, которые из-за домашних ссор, положим даже, из-за самых возвышенных политических убеждений, старались подчинить свою родину иностранному влиянию, дрались против нее в рядах иностранных войск и ставили свои убеждения выше ее чести и ее независимости.  Прошедшее наше, великорусов, известно, чрезвычайно незавидно; стоит просмотреть наши старые грамоты, архивные дела или прочесть иностранных путешественников, о нас писавших, – волос дыбом стоит от этого бесчетного количества отрубленных голов, рваных ноздрей, обрезанных ушей, спин, исполосанных кнутом или батогом за пустяки, по прихоти всяких воевод, приказных и даже простых земских ярыжек.  До последнего времени, кто из нас не помнит того положения, из которого нынешнее царствование начало извлекать Россию?  Но – замечательный факт в нашей истории – эмигранты, которые обращались бы за помощью к иностранцам, представляют чрезвычайно ничтожные исключения, и именно этим обстоятельством они сделались известны как явления, выходящие из ряда обыкновенных, как явления, крайне несочуственные нашему народному духу.  Курбский и Котошихин стоят для нас отдельными загадочными личностями.  Игнат Некраса, приткнувший к татарам, не может назваться государственным изменником в полном значении этого слова, потому он мог не признавать права Москвы над Доном, так как казаки смотрели на себя в тогдашнее время не как на подданных русского государства, а как бы на его вассалов, мстящих ему за то, что он дает им известные права и вольности.  Петр Великий не признавал этих вольностей; стало быть, по мнению Будавина и братии, он как бы порвал контракт и будто бы развязал им руки делать что угодно.  Как ни натянуто будет подобное объяснение, но другого, все-таки, не найдется в нашей истории исключительному происхождению некрасовцев.  Затем, у нас есть огромное число находцев, которые пользовались гостеприимством иностранных правительств, вели из-за границы религиозную или политическую пропаганду в России, как наши беглые сектанты Австрии, Молдавии и Турции.  Но нет ни одного примера, по крайней мере, насколько нам известно, чтоб они старались добиться чего-нибудь в России при помощи иностранных правительств, разве пример некрасовца Осипа Семеновича Гончара, хлопотавшего в последнее время у держав, подписавших парижский трактат 1856 г., о возвращении в Турцию двух старообрядческих архиереев, арестованных и увезенных в Россию из Турции, когда она была занята нашими дисками в крымскую войну.  Оставляя в стороне пример такой деятельности курляндцев и ливонцев, то и дело интриговавших против тех держав, которым их подчиняла их слабость, потому что тут, может быть, найдется то же натянутое оправдание, что и некрасовцам, обратиться к другому государству, некогда сильному, которое убило наповал самого себя, постоянно, по доброй воле, путая иностранцев в свои дела: польские магнаты и польская шляхта своими руками убили насмерть свое отечество.  Тарговицкая федерация поддерживалась, неоспоримо, нашими деньгами, так, ее барская поддерживалась французскими; но отчего ж в нашей истории нет ни одного примера, чтоб иностранцы могли наводить смуты в нашем государстве?  Самые самозванцы созданы нами самими – едва поляки, вызванные ими, задумали управлять нами, как явился Кузьма Минин.  У нас, как в целой Европе, иностранные правительства могли иногда подкупать министров, но известно, что Петр подкупал английских, и что подкупы подобного рода прошли совершенно незаметно, не произведя ни одного серьёзного потрясения в государственном быте, тогда как польские магнаты постоянно обивали пороги у иностранных послов с просьбой о деньгах и с предложением услуг, влияния на сейм и т. п.; а это началось не в прошлом веке, и не в XVII, а по меньшей мере, в XVI.  Понятно, отчего искренние поляки и честные люди тех времен с таким негодованием смотрели на шляхту и на магнатерию и почему они могли предвидеть, что подобная манера мешать иностранцев, даже порой и не за подкуп, в государственные дела, должна привести государство к погибели [*].

[*] На это мне возражали, что неужели тот, кого душат, не имеет прав крикнуть о помощи? Имеет право, само собою разумеется, если ему дороже его личность, чем его дом; если ему дороже интересы партий или сект, чем самостоятельность государства.  De gustibus non est disputantum.  Но скопец или хлыст более дорожит интересами государства, чем еврей, а стало быть, с точки зрения государственного эгоизма, они полезнее евреев.
Отсюда понятна ненависть к евреям у тех народов, между которыми они живут.  Их ненавидят не за веру – на изуверство сваливается много грехов, тогда как изуверство никогда не было сильно до такой степени, чтоб совершать государственные перевороты; экономические и патриотические причины делали больше, чем фанатизм.  Простой народ в Европе, даже в западной, до сих пор такой же фанатик, каким был и в средние века, но он фанатик про себя.  Считая иноверца поганым, он уживается с ним легко, покуда этот иноверец не заденет его по карману, если есть сильные антипатии в наше время, как например, греков к туркам, славян и итальянцев к немцам, то они основываются не на догматах, а просто на житейском расчете.  Словаки и мадьяры точно так же католики, как итальянцы и хорваты; латыши и немцы одинаково лютеране, а ненависть между ними пышет до того, что даже примирение становится невозможным.  Самый патриотизм польской шляхты завтра бы потух, если б ее не только восстановили во всех ее средневековых правах, но еще прибавили бы новых.  Теперь спрашивается, может ли еврей быть истинным патриотом?

Еврей разоряет край, в котором поселился, и за что приобрел он себе репутацию такого великого промышленника, торговца и производителя – про то он и сам не знает.  Во-первых, как мы сказали выше, еврей не фабрикант, не мастеровой и вовсе не хитрый купец, а если даже и хитрый, то крайне невыгодный для покупателя.

Приезжает он в село покупать хлеб.  Он не торгуется как русский, а просто называет хлопов дураками оттого, что они люди простые и темные, ничего не знают; сжалится над ними, сунет им водки, и прежде чем они успеют опомниться, он уж ввернет им в руки задаток, и всю эту проделку совершит в какие-нибудь два часа.  Не только с простолюдином, но и с образованным человеком, который или не приноровился, или не умеет приноровиться к его методе, он сделает то же самое.  Нужна ему от вас какая-нибудь вещь, положим, старый сюртук: он к вам приходит, снимает шапку, кланяется...

– Я слышал, что у вас есть сюртук, а я торгую ношеными вещами; я и хотел бы его купить.

– Что ж! можешь посмотреть.

– И что же! и сюртук совсем старый, и вот здесь порвалось, и тут пятнышко.  И много ли вы за него хотите?

– Семь рублей, говорите вы.

– Ой, вай-мир! и как же это можно! И какой вы веселый и зачем вам так шутить?  Ну, сколько же?

– И после того, как вы шутили, я с вами торговаться еще буду, потому что я тоже веселый человек.  Я расшучусь и вот вам два рубля.  И вы опомниться не успели, как два рубля у вас в руке, а ваш сюртук взят, свернут и унесен.

Смелость, проворство, изворотливость еврея границ не знают.  Каково же после этого жить в крае, где ничего нельзя ни купить, ни продать, ни заказать, как у того же еврея? еврей иначе и поступать не может, потому что он равно ни к чему не способен и ничего сделать не умеет.  Но он не мог бы существовать, если б не привык жить до невероятности тесно, грязно и неряшливо.  О комфорте он не имеет ни малейшего понятия и даже потребности в нем не сознает.  Города еврейские, как известно, славятся неряшеством; еврейские колонии, заведенные у нас в Западном крае, тоску наводят на проезжающего своею наготой и пустынностью.  Кормится еврей только луком, чесноком, рыбой, и рыбой-то разве по особо торжественным дням.  Войдите в дом богатого еврея, даже и образованного, вас непременно поразит какая-нибудь тряпка на бархатных креслах, какие-нибудь сапоги, сброшенные в гостиной, вешалка с платьями его жены, зачем-то залезшая в залу и куча его ребятишек, расположившихся на ковре его кабинета со всеми прелестями, которые так удобно заводят около себя невинные грудные младенцы.  Он невзыскателен к домашнему быту, и это освобождает его от тысячи неудобств, которые всю жизнь преследуют христианина.  Он может работать и продавать все дешевле, чем христианин, вечно желающий жить порядочно, мечтающий обустроиться, обзавестись экипажами, поставить церковь, отлично воспитать своих детей, набраться титулов и т. п.  И еврею, разумеется, того же хочется, но для еврея это не составляет существенной потребности; для него роскошь – положительная прихоть.  Из этого и выходит, что страны, где нет евреев, богаче всяких Галичин, Молдавий, наших западных губерний.  Теперь, само собою разумеется, что ненависть к евреям каких-нибудь галичан и молдаван, бессильных с ними бороться, доводит их, от времени до времени, до исступления, и периодически невольно возникает у них мечта, исполненная только в Испании, об изгнании евреев из края, что, разумеется, в наш век, совершенно неосуществимо.

Молдаване, которых, в последние тридцать лет, затопила эмиграция беглых евреев из России и из Австрии до такой степени, что край заметным образом обеднел, города сделались какими-то клоаками холеры, тифа и еще Бог знает чего, решились прибегнуть к двум мерам: во-первых – к высылке вон из края всех людей, не имеющих определенного образа жизни (так называемых праздношатающихся), какого бы вероисповедания они ни были; к недопущению евреев жить и селиться где бы то ни было без согласия самих общин, данного каждому особенно; и во-вторых – к запрещению евреям торговать некоторыми жизненными припасами.  Обе эти меры были, правда, в высшей степени благоразумны, так как избавляли край от огромной массы тунеядцев, а сельское население и вообще бедный класс народа от разорения и от необходимости питаться такою дрянью, которою торговать могут едва ли не одни евреи.

Дрянные съестные припасы продаются везде, но везде мясник бывает настоящим мясником, хлебник настоящим хлебником.  У евреев помощниками хахама (кашерного мясника) бывают часовые мастера, портные и прочие артисты.  Как нарезано мясо, как оно сохраняется – это превосходит всякое понятие!  Все куплено дешево, и все продается дешево, а грабеж грабителей совершается без малейшей пользы для кого бы ни было, потому что вся масса евреев живет изо дня в день, пускаясь в вечную спекуляцию, вечно разоряясь, за все принимаясь и ничего не держась.  Да и нельзя требовать, говоря по правде, чтоб они продавали съестные припасы: из-за чего и для чего станет заботиться о моей пище человек, которому все равно, что он сам ест?

Расскажу пустой, но довольно характерный случай.

Пригласил я однажды к себе несколько из евреев.  Гостям нужно подать какую-нибудь закуску.  Мяса нашего они не едят, из посуды нашей тоже; стало быть, пришлось поставить на стол что-то от даров земных, сыру подать и рыбы.  Из рыбы я выбрал сардинки.  Гости мои собрались; это были люди зажиточные, а те из них, которые уж успели обанкротится, были, по крайней мере, в свое время зажиточными, и, к величайшему моему удивлению, объявили мне, что сардинок они еще не видели и не едали, но что они им чрезвычайно нравятся.  Хозяину лестно, когда гости хвалят его стол.  Приглашая их в другой раз на толки, и снова споря с ними о том, действительно ли они промышленники или вовсе не промышленники, а так себе schacher-macher’ы (срывщики), я опять велел подать сардинок.  Другой, третий, четвертый раз, как я ни менял состава закуски, но сардинки сделались у меня необходимой принадлежностью, чуть являлся какой-нибудь Лейба Горнштейн, Шуль Поляк, Хаим Эстрейхер или Мойше Гирш.  Признаться сказать, все я с ними перетолковал, что мне хотелось, и придя к убеждению, что я прав, и что их ни в чем не убедишь, я начал приглашать их реже.  Между тем, я ли им понравился, или потому, что какие-то праздники подступали один за другим, пристали они ко мне с ножом к горлу, чтоб я побывал у них.  К которому из них я ни явлюсь, на столе сардинки и сардинки, которые мой хозяин ест с восхищением, а я и в рот взять не могу, потому что, достопочтенные мои знакомцы-евреи все покупают по случаю или где-нибудь крайне дешево залежалый товар.  Как они это ухитрялись, я не понимаю, но этот пустой случай резко и наглядно показал мне разницу между ними и нами.  Извозничество забрали они в свои руки так, что если и есть христиане-извозчики, то это или по найму от них, или просто их батраки.  В Яссах и в Бухаресте конкуренцию городской езды с ними выдерживают только лишь наши божьи люди, и опять-таки замечательный факт: коляска скопца всегда и в порядке содержится, и красива, и вымыта, а у еврея, что бы он за нее ни заплатил, и как бы мало он на ней ни ездил, она удивительно грязна.  Еврею противно заботиться о своей коляске, потому что, сидя на козлах, он мечтает о цене хлеба и о том как бы он разбогател, если б вдруг, откуда-нибудь он достал тысяч десять червонцев.  Извозный промысел евреи совершенно убили.  Взгляните на эти страшные фуры, в которые впрягают чуть ли не осьмерик лошадей и в которые вваливается человек до двенадцати.  Введение подобных фур, в сущности, не представляло бы зла, если б они были устроены так, как устраиваются везде дилижансы, в которые усаживается определенное число пассажиров и которые ходят за определенную плату.  Сделай это еврей и содержи эти экипажи чисто, каждый сказал бы ему за это спасибо.  Но что они сделали?  История умалчивает, с которых пор завелись эти телеги, но, кажется, есть полная возможность предполагать, что именно на них евреи перебрались из Германии в Польшу.  Нет народа консервативнее евреев.  Они вечно в дороге, в меховой шапке, в длинной шубе и в легкой обуви и с палочками в руках – так и видите в них путешественников.  Самое существование этих фур, несокрушимо крепких и неотмываемо грязных, доказывает, насколько евреи традиционны в своей промышленности и насколько незаботливы даже о своем бедственном комфорте, потому что больше всего они же сами изволят вояжировать в подобных удушливых экипажах.  А не будь этих экипажей без сидений, те же самые молдаване иди русские могли бы завести что-нибудь путное; но чуть христианин вздумает что-нибудь завести, как еврей возмечтает, что тут можно заработать полтора миллиона в полтора года и отобьёт, а не то и испортит.  Стало быть, вопрос, поставленный в Румынии, был, если и жесток к евреям, то во многом отношении вызван настоятельнейшими потребностями местного населения, и совершенно стоит вопросом жизни и смерти.

Раздражение по поводу этого вопроса с обеих сторон обострилось до нельзя.  Евреи кричали, шумели, махали руками и разумеется, все на улицах, потому что дома не услышишь ни о каком geschaft’е.  Подымали цену на товары, спускали ее опять, толковали о своей полезности для края, указывали на то, какие подати они платят правительству, и что без их промышленности и само правительство не могло бы существовать, полагая искренно, что христиане без них чуть бы с голоду не поумирали.

Народ злился, с нетерпением ждал, когда начнется это восстание, а правительство не знало, что делать и кому пожертвовать: принципу ли, свободе личности или прямо национальной выгоде? Между тем, чтоб успокоить массу, сделали облаву в Яссах, набрали каких-то сорок человек несчастных оборванцев из евреев, посадили их в тюрьму, чтоб подвергнуть их вечному изгнанию за границу, т. е. и в Россию, или в Австрию.  Что все это сделано было и грубо и бестолково, понятно само собою – нет ничего неспособнее и продажнее, а в то же время и жесточе русских властей.  Если б поискали толком, так в Яссах нашлось бы не сорок, а по меньшей мере, четыреста, если четыре тысячи беспаспортных, бездомных и ровно ничем не занимающихся евреев, бежавших от рекрутчины, за контрабанду, и кто их знает еще за что в Молдавию и не принимающихся ни за какое дело.  Стоят себе на месте, смотря на прохожих и измышляя средства, как бы вдруг сделать такой geschaft, чтоб обзавестись капиталом в сорок тысяч для давно задуманного оборота, долженствующего принести четыреста тысяч и баронство в три месяца.  (Известно, что никто на свете не имеет такой слабости делаться баронами, как евреи.  Это у них доходит до пункта помешательства.)

Арест был произведен, поднялся шум, гам, вопль, плач и рыдание великое.  Богачи сделали складчины для выкупа этих несчастных; складчин их, однако, не приняли да и принять было нельзя в виду раздражения молдаван и выпроводили их за границу, дав им по хлебу на дорогу.

Я видел эту страшную, раздирающую сцену, стоя подле магистрата, в арестантской которого сидели изгоняемые.  Их жены и дети плакали.  Нельзя себе представить еврея без жены и детей: евреи, по закону, обязаны быть всю жизнь женаты – жены и дети валялись по мостовой в той истерике, до которой доходить могут только евреи и еврейки по их крайней впечатлительности.  Они плакали и просились, чтоб и их изгнали, потому что, кричали они, нам жить нечем без наших отцов, братьев, сыновей, а молдавские власти, неизвестно почему к общему удивлению, не отпускали их.  Евреи метались, с испугом оглядывались на нас, христиан, стоявших в их толпе, с каким-то молчаливым упреком людей, привыкших к гонению и к несправедливости.  Подле меня стоял какой-то молдаван с длинными седыми усами и с очень умным лицом, одетый по-европейски.  Он тоже глядел невесело, да, впрочем, весело никому не было, за исключением солдат, которые прикладами отгоняли от арестантской любопытных и ликовали, что могут показать свою власть.  Молдаванин вообще смирен, а образованный человек даже и безукоризненно вежлив; но солдатчина, трусливая и бежавшая даже от горсти повстанцев Милковского, бросая не только ружья, по даже ранцы, кушаки и кепи, и крича друг другу: fugi, fugi, frate! (беги, беги, братец!) – это было единственное сражение, данное румынским войском – солдатчина до бесчеловечности зла и нахальна, чуть только может показать свою силу.

Усатый молдованин стоял, и, видимо, ему приходилось не по себе.

– Ведь вот проклятые, сказал он, обращаясь почему-то ко мне: – смотреть на них жалко, а оставлять их здесь, все-таки, нельзя.  Вы иностранец? спросил он меня неожиданно.

– Русский, отвечал я.

– Вот видите, вас, иностранцев, здесь много.  Бог вас знает, зачем вы сюда идете к нам, всякие немцы, французы, поляки, англичане и американцы?  Что вас сюда к нам гонит?

– Я путешественник, отвечал я: – мое дело другое, я здесь проездом: приехал только посмотреть на вашу сторону.

– Да я не к тому говорю, возразил он с досадой: пускай идет к нам кто хочет, пусть селится; но, по крайней мере, толк есть от вас, от иностранцев: тот фабрику заведет, другой хорошую лавку откроет, хороший дом построит, обживется у нас.  Ну, вот поселитесь у нас вы, русский, дети ваши будут русские, а уж внуки ваши будут, все-таки, молдаване.  А эти что, жиды-то?  Я бы по тысячи их отдал за одного немца.

– У немцев вера другая, – скромно заметил я.

– Пускай другая будет!  Пускай всякий, какую хочет веру держит, да все он, хоть и другой веры, а молдаваном станет и все какую-нибудь нам пользу принесет, хоть что-нибудь покажет, чему-нибудь научит.  А эти только кровь из вас сосут, а пользы от них никакой не видим.  Сердце болит смотреть, как они плачут, а нельзя не порадоваться – совсем нас задушили, всю кровь выпили.  Разве такой город были Яссы?

– Будто уж вы так радуетесь наплыву к вам иностранцев?, – усомнился я.

Молдаванин задергал усами.

– Да нет же, вовсе не радуемся.  Иностранцы у нас хоть и отбивают кусок хлеба, да по крайней мере с толком, толк от них хоть какой-нибудь есть, а от этих и толку нет!  Иностранец все молдаванином станет, а этот никогда, решительно никогда ничего путного не сделает, только у христианина хлеб отобьет.  Иностранец берется за промыслы, которых у нас еще не было – а еврей делает то же самое, что и мы, да только хуже нас, хоть и дешевле.

Странно было смотреть, что делалось в этот вечер на улицах еврейского квартала.  Все еврейское население кричало, рыдало, старухи колотились головой о камни мостовой.  Ко мне пристали какие-то два студента ясского лицея, подобно мне недоумевавшие, для чего изгоняют праздношатающихся не семьями, а одиночкой, и именно тогда, когда семьи сами просятся следовать за изгнанниками.

Австрийское и прусское консульство были окружены евреями.  У ворот и у подъездов было совершенно черно от этих долгополых кафтанов, перепоясанных бедер и вьющихся перед ушами пейсов.  Это евреи подавали жалобы и телеграфировали иностранным правительствам, Ротшильду, Монте Фьере, с просьбой о защите.  Вот тут-то меня поразила та разница, о которой я говорил выше, между настоящими гражданами государства и евреями.

Если б изгоняли молдаван, каких-нибудь праздношатающихся, дело было бы совершенно домашнее и никак не отдавалось бы на суд иностранцев.  Еврейский же вопрос вечно принимает общеевропейский и интернациональный характер.  Последствия известны.  Сколько шуму произошло в европейской печати по поводу семи человек евреев, утонувших в Дунае по милости турецкой и молдавской пограничной стражи, а в сущности, в этом происшествии не было ничего, что бы не повторялось каждый день в тех краях.  Турецкие власти дают сюргюн в Молдавии всем беспаспортным, которых почему-либо захватят: молдавские отвечают тем же.  Сюргюн – это изгнание, зкспатриация людей неопределенного характера, почему-либо подозрительных или считающихся вредными; оно совершается на берегах Дуная почти ежедневно: молдавских бродяг выгоняют в Турцию, турецких в Молдавию.  Потопление, правда, не происходит, или если оно и происходит, то, по крайней мере, об нем ничего не слышно, а жалоб не бывает частью на том основании, что каждый, забредший в Турцию или Молдавию, считает себя как бы обязанным заплатить за гостеприимство полною покорностью местным законам.  Еврей, напротив, почему-то считая себя привилегированной расой, указывает на Ротшильда, на Монте Фьёре, прибегает к защите английского парламента, и с ним решительно ничего нельзя поделать.  Если в Молдавии действительно совершится изгнание евреев, то эта страна навеки будет наказана их Финансовыми величествами, а подобное наказание хуже всяких папских отлучений от церкви!  Папа не может серьёзным образом вступиться за католиков, конклав бессилен; не не бессилен l’Alliance Universelle Israelite, приобретающий с каждым днем более и более силы и становящийся во главе евреев чем-то в роде их конклава и государственного совета, присвоившего себе право писать ноты.  В скором времени можно ожидать, что при каждом дворе он будет иметь своих аккредитованных представителей, и тогда мы посмотрим, как станут распоряжаться Россия, Румыния, Австрия и Пруссия со своими образованными гражданами, пользующимися всякими политическими правами, гражданами, у которых, кроме местного правительства есть еще свое, сидящее на сундуках с золотом и владеющее финансами целой Европы.  Перед поляками можно не бледнеть, потому что за поляков бьют только нотами; за евреев же будут бить по карману – а это удар самый тяжелый.

Молдаване решительно не знают, как быть и как поступать в этом жизненном для них вопросе, который имеет для них значение борьбы за самое свое существование.  Оставить дела так, как они идут теперь, значит исчезнуть и политически, и национально, значит, благодаря влиянию l’Alliance Universelle Israelite, перессориться со всеми державами, навлечь на себя упреки в отсталости и в варварстве.  Словом драма, разыгрывающаяся в настоящее время в Соединенных Княжествах, представляет не только глубокий интерес для изучения, но и великий урок для всех народностей, подавленных евреями.  Чем она разыграется, сказать трудно, но относительно возбуждения страстей приведу только один пример.

После трех или четырех облав и изгнаний, подобных виденному мной, разнесся в Яссах слух, будто Ротшильд, Монте Фьере и барон Оппенгейм настояли у румынского правительства, чтоб евреев восстановили во всех их прежних правах.  Зашел ко мне один старик, молдавский священник, с предпочтенной седой бородой, искренний христианин и большой молдавский патриот, ворчавший на всякие нововведения, на упадок нравственности, на соединение княжеств и т. п.  Мы с ним толковали о еврейском вопросе.

– Не может быть, чтоб их не выгнали, говорил старик: – нельзя же, в самом деле, чтоб великие державы решились отдать наш бедный народ на явную гибель!  Евреи и вас с кругу споят: в каждом доме по кабаку завели, а через каждый третий дом по увеселительному заведению.  Народ разоряется, храмы божии пустуют, свадеб год от году играют меньше, год от году детей меньше родится, а это уж совсем плохой признак, когда детей мало родится!  И прежде у нас не Бог знает какая была нравственность, но все не доходило до того, что теперь.  Выдьте вы на улицу, посмотрите, много ли ребятишек играет, а лет сорок назад – улицы наши ими кишели.

– Да нельзя же всех евреев выгнать, заметил я: – ну как вы это сделаете? куда вы их всех выгоните?

– Всех не всех, а девять десятых, все-таки, надо, возразил старик.

– Хорошо, девять десятых; но как же вы это сделаете?  Все у них здесь кое-какие пожитки есть.  Куда они пойдут?

– А нам что за дело, куда пойдут? Жалко, разумеется и по-христиански, и по-человечески жалко, да самих-то себя, все-таки, жальче.

– Я совершенно не понимаю, каким манером можно совершить это изгнание?  Если б можно было препроводить их назад в Святую Землю, так еще куда ни шло, а то ведь и того решительно нельзя, потому что там им жить нечем будет.  Если б они были деловые люди, – пахари, ремесленники, фабриканты, а то ведь ничего, ровно ничего! Что им там делать в Святой Земле?

– Ну, пускай их отвезут куда-нибудь в Америку, что ли – нам все равно.

– Опять-таки, отче честной, и в Америку нет возможности переправить десятки тысяч людей с женами и с детьми – ведь на это нужен целый флот, да если б такой флот и нашелся, то нельзя же опять выпустить их на пустой берег, где им придется переесть друг друга с голоду.  Народ они не деловой, мастеровые плохие.

– Не знаю, как будет и как это сделать, говорил старик, тряся головой: – не моего ума это дело.  Жалко мне их, по-человечески жалко – все-таки, люди, а не скоты бессловесные, но лучше пусть их от нас вышлют: они доведут до того, что даже я, старик, возьму в одну руку крест, а в другую нож и поведу за собой христиан!

– Что вы, батюшка!  Неужели вы можете до этого дойти?

– А что станешь делать, коли в Бухаресте ничего не решат, а будут тянуть, да затягивать!  Пожалуй волей-неволей, до этого дойдет.

И это говорил человек далеко не злой и не глупый; а говорил он то, что было мнением массы, которую он представлял собой.

Я разговорился о еврейском вопросе в Молдавии именно потому, что там имел я возможность всего ближе ознакомиться с ним.  Теперь, надеюсь, из того, что рассказано мной, станет понятен ужас, который испытывает несчастная Галичина от этого несчастного племени евреев.

IV

В селе, среди бревенчатых хат, как я уже указывал выше, есть два каменных здания: корчма и церковь.  Из кожи вон лезет несчастный священник, чтобы как – нибудь отвратить народ от пьянства, поглощающего все его тяжелые заработки и отдающего его в рабство евреям.  Воскресенье за воскресеньем громит он прихожан проповедью – а галицкие священники вообще мастера проповедовать.  Наконец, старики начинают колебаться, начинают понимать, что его мость говорит правду, что водка убивает народ и что в ней корень всему злу, и решаются основать общество трезвости.  Со слезами на глазах – а известно, как южнорус способен расстроиться и расплакаться – выходят сельчане из дома священника и, понуря голову, проходят мимо корчмы.

– А ну! и что вы? и что вы не зайдете?

– Не хочемо, отвечают старики.

– И дурни! – и хлопы всегда дурни! – хлоп дурнем родится.  Кто что хлопу скажет, тому хлоп и верит.  Его мость скажет, чтоб вы не пили; потому что его мости за это деньги дают; кому что выгодно, тот то и говорит.  Не будете в корчму носить деньги, будете его мостю носить, и его мость будет богатый человек, и его мость купит себе коляску и пару лошадей, жена его будет первая пани; а я с женой и с детьми отсюда уеду, а вы, хлопы, будете всегда дурнями, и всегда на вас кто-нибудь будет ездить, – потому что вы хлопы; а хлоп всегда дурнем родится, – а из хама не выйдет пана.

И задумываются старики, и находят, что Янкель прав, потому что ведь все равно: из хлопа дальше хлопа ничего не выйдет!  Ведь не может же хлоп торговать: разве это его ума дело?  Разве видел кто-нибудь, чтоб из хлопа вышел купец?  Скорее пан выйдет, а купцом хлоп быть не может, как не может быть корчмарем.  На то есть еврей, чтоб торговать, а разве есть на свете такой край, где б торговал не еврей или не немец?  Еще пан может купцом сделаться, а хлоп как же купцом станет? Хлоп считать не умеет, купить не умеет, и он сам знает, что не умеет купить, потому что он продать не умеет.

Страшно глядеть, в самом деле, на положение этих несчастных хлопов.  Положение нашего мужика было во многом отношении лучше и завиднее хлопского даже в разгар крепостного права: нашему мужику предстояла, все-таки, карьера сделаться хоть разносчиком, не говоря уж о том что он мог достичь до положения лабазника или мелочного лавочника.  Наш мужик мог быть плотником, слесарем, сапожником, и всегда сознавал, что мир для него не замкнут в тесные рамки земледельческой жизни.  У галицкого, как и у нашего, южнорусского или белорусского хлопа, ровно ничего нет в виду, кроме его клочка земли.  Скажите ему, что он может сделаться маляром, он вас сочтет сумасшедшим: торговля и ремесло положительно отняты у него евреями.  До какой степени это справедливо, испытывал на себе каждый, въезжавший в Россию из западных губерний [*]; после того, как вы пообживетесь в еврейском крае, вам странно покажется по приезде в Великорусские губернии, что стекла вставляет русский, печь чинит русский, сапоги шьет русский, что слесарь, столяр, часовщик и даже бриллиантщик люди свои, а не евреи, и что все это делается порядочно.

[*] Со иной об этом спорят – я обращаюсь к знатокам западного края и привислянских губерний с покорнейшей просьбой заявить печатно, правду я говорю или неправду? Если я говорю неправду, если я ошибаюсь, я буду первый чрезвычайно рад.
В русских землях Речи Посполитой – иначе.  Все сведения, все умения хлопа ограничиваются земледелием.  Выходит из него иногда мельник и винокур; но как бы хорош ни был этот мельник и винокур, он, все-таки, никогда не сделается хозяином мельницы или винокурни, потому что у него даже в убеждение вошло, что хозяином должен быть непременно еврей.  Это так вошло в убеждение, как у нас то, что аптекарем, провизором и гезелем непременно должен быть немец.  Привычка – дело великое.  В Галичине, чтоб купить что-нибудь, хоть бы той же муки или сена, вы непременно станете отыскивать еврея, хотя, может быть, у того или иного крестьянина, у которого вы спрашиваете, где бы найти еврея, есть огромный запас и муки и сена.  Вы даже и не купите у него, если он покажет вам свой запас, потому что и так привыкли обращаться во всем к еврею, что вам кажется, будто у еврея и мука добротна, и выбор побольше, уступит он вам подешевле.

Говорят про евреев, и они сами нам хвастают, что женщина у них эмансипированнее, чем у любого из христиан всех исповеданий.  Что еврейская женщина пользуется несколько иными правами, чем у нас – это верно, особенно, если принять в расчет, что развод у евреев довольно легок и освящен талмудическими законами.  Действительно, нашей христианской женщине далеко до еврейки: еврейка, хотя и обязана выйти замуж в пятнадцать, шестнадцать лет, все-таки, пользуется такой свободою, какой мы в нашем быту и не видим.  Ревность у евреев почти неизвестна; мужа никогда не бывает дома; жена остается одна, в квартире ли, в лавке ли, торгует и кричит сколько ей угодно, принимает кого ей заблагорассудится: она полная хозяйка дома, неограниченный властелин над своими детьми, кассир своего мужа, его руководитель; над ней нет власти – она вольна делать все, что ей угодно, вечно занята разными гешефтами мужа или своими; по целым дням, а иногда по целым неделям хозяйничает без мужа.  Всем скудным и грязным еврейским хозяйством заведует жена, и заведует полновластно.  По развитию своему, еврейская женщина, без сомнения, стоит выше христианки.  Еврейке известны всякие скандальные и политические дела настолько, насколько слухи о политических событиях доходят до кагала; голос ее имеет влияние на кагальное общество если не по праву, то по обычаю, по его громкости и визгливости.

Что еврейка стоит выше еврея, что она нравственнее, лучше его, в этом нет ни малейшего сомнения, и надо сказать правду, что лучшее, что есть в кагале, все, что он выработал и мог выработать – это, вне всякого сомнения: еврейская женщина, развитая, самостоятельная, серьезная опора своему мужу, его правая рука, отличная жена и отличная мать.  Но, к несчастию, среда, в которой вращается эта женщина, до такой степени удушливая и гибельная, что вырабатывается из нее нечто для нас, привыкших к нашему христианскому быту какого бы то ни было исповедания, весьма странное и антипатичное.  С развязностью ее можно помириться, как можно помириться с тем, что жена, в силу религиозных предписаний, обязана брить голову.  Голова, изволите видеть, бреется на том основании, что две недели в течении месяца, до и после известного периода в женской жизни, еврейка считается нечистою и обязана омываться, а талмуд, предписывает совершать омовения купаньем, и именно погружением в воду с головой.  Если у нее на голове отпущены волосы то, во всяком случае, она, при погружении в воду, останется нечистой, и вот, во имя чистоты, голова обривается.  Благочестивая еврейка, поэтому, постоянно носит парик и живет супружескою жизнью только четырнадцать дней каждый месяц.  Чтоб не обнажать наготы, она обязана, как бы ни была бедна, носить чулки и башмаки.  Разумеется, у образованных евреев многие из обычаев их соплеменников уже не соблюдаются.  Затем, посещение синагоги обязательно для еврейки только наполовину.  Закон заботится о ней мало и предоставляет ей жизнь хозяйки, сплетницы, крикуньи, торговки, чем она, волей-неволей, и пользуется.  Нравственность ее, вообще говоря, стоит довольно высоко, уже потому, что каждый еврей женат.  Если он овдовел или развелся, то он обязан жениться, так как одинокая жизнь и отсутствие детей считается не только грехом, но даже проклятием.  Христианин, необрезанный гой, противен еврейке, и редко бывает, чтоб еврейка сошлась с христианином.  Гулять, ходить, расхаживать ей дозволяется сколько душе угодно, и вот она, мало помалу, принимает тот характер, который для нас кажется странным.

Выше я говорил о моем приятеле, довольно образованном еврее, monsieur Samuel, с которым я очень коротко сблизился в Яссах.  Monsier Samuel (попросту Шмуль) постоянно звал меня к себе, и наконец, заставил меня явиться к нему на шабаш, т. е. в пятницу вечером.  Это был мой первый ему визит.  Я зашел к нему в лавочку, где он торговал табаком (и в то же время мылом и туфлями) и отправился к нему на вечер в полной вере, que je verrai quelque chose de comme il faut, que je passerai ma soiree dans la societe d’israelites bien eleves.

– Ce soir vous verrez, monsieur, nous ne sont pas comme cette canaille.  Ma femme et tous mes convives sont des gens bien eleves, et vous ne vous repentirez pas d’avoir passe la soiree avec nous.

Monsieur Samuel был уроженец Каменец-Подольска, по каким-то особенным делам, кто его знает, хорошим или не хорошим, поселившийся в Яссах и женившийся на дочери одного из тамошних еврейских тузов.  Жил он в доме своего тестя, человека очень богатого и, как меня предупреждали, жил очень хорошо.  По-ясски дом этот был не из последних: он был довольно велик, украшен какими-то барельефами, и чугунное крылечко, на которое мы поднялись, было весьма недурно не только для Ясс, но для любого европейского и столичного города.  Monsieur Samuel отворил из сеней обитую клеенкой дверь и вошел; я за ним и на пороге остолбенел: раздался женский визг, и госпожа в совершенном декольте, декольте до невозможности, набросила полотенце на голую шею и шмыгнула в дверь против той, в которую мы вошли.

– C’est ma femme, сказал мне monsieur Samuel, пожимая плечами: – она готовилась к шабашу и мылась, не ожидая, что мы придем так рано.

– Mais enfin, неужели у вас уборная прямо из сеней, и дверь не замыкается?

– Да вот, видите, это очень маленькая комнатка и выходит прямо в сени; это неудобно, и мы сделали из нее уборную, столовую и спальню.

– Ведь это неудобно, заметил я, несколько смущенный madame Хайка.

– Ничего, отвечал мне monsieur Samuel, – мы образованные люди, стоим выше всяких предрассудков – и он провел меня в гостиную, которая следовала немедленно за этой передней, превращенной в спальню.

Гостиной была комната окна в три; пол убран великолепнейшим ковром; бархатная мебель стояла по стенам, закрытая белыми чехлами.  Мы уселись на диван, и покуда monsieur Samuel доставал мне папиросы, я успел заметить, что на столике перед диваном, на серебряных канделябрах висели ярлычки с номерами и с какими то именами: так и пахнуло на меня квартирой ростовщика.  Но, к довершению всего, при этом, все-таки, великолепном убранстве гостиной, у самых дверей стояла на трех ногах высокая красного дерева вешалка, на которой красовались только что выглаженные и накрахмаленные юбки, блузы и прочие принадлежности туалета de madame Хайка, si bien elevee et si delicate.

Удивительное дело, как подумаешь, это глубокое отсутствие чувства изящного, которое так присуще этому странному племени!  Не только еврей, держащийся Моисеева или, пожалуй, талмудического исповедания, до такой степени не умеет благопристойно устроить своей собственной квартиры, но даже еврей-выкрест, если он, само собою разумеется, вырос в еврейской среде, непременно отличается тем же самым отсутствием изящества в своей обстановке и в своих манерах.  Есть у меня приятель в Тульче, некто Ф., человек весьма образованный, бывший австрийским и турецким офицером, кончивший курс не то в пражском, не то в венском университете, стоящий выше всяких предрассудков и, в то же время, еврей до конца ногтей по наследству.  Отец его был выкрест.  Ф., кончив курс в университете, сделался не то поручиком, не то штабс-капитаном, и для карьеры эмигрировал в Турцию, потурчился, перенес операцию обрезания, которая весьма нелегко дается совершеннолетнему человеку, то есть, требует целого месяца страшной боли и лежания в постели; затем, бросил и турецкую службу и мусульманство, открыл кофейную в Константинополе, за кофейной – булочную, за булочной отель; наконец поселился в Тульче и стал поставлять камни для работ, производившихся европейской международной комиссией по очищению дунайских гирл; затем, мостил улицы в Галаце и т. д.  Этот человек большого ума и колоссальных способностей, был более чем хорошим отцом семейства и, совершенно по-еврейски, не осмеливался держать в доме острых столовых ножей из боязни, чтоб как-нибудь не обрезались его дети.  Пускаясь в разного рода невероятные спекуляции, Ф. никогда не задумывался о десятках червонцев и вечно дрожал над грошами; а это был человек, по уму и образованию стоявший не только выше всякого еврейства, но выше всяких предрассудков, и человек в полном смысле слова развитой и необыкновенно доброй души.  Кровь – вещь высшей степени загадочная, и нет сомнения, что она отзывается на втором и на третьем поколении.

Шабаш у monsieur Samuel оказался весьма цивилизованным без традиционной, чем-то начиненной щуки, без чесноку, но с сардинками, употребление которых monsieur Samuel от меня же позаимствовал.  В средине нашего пира отворилась та же дверь из сеней в спальню, а мы в спальне-то и сидели, и вошло несколько дам.

– Ma cousine, рекомендовал мне monsieur Samuel: – l’amie de ma femme, l’amie de ma cousine.

Я раскланялся.

Две традиционные свечки – у monsieur Samuelеще не было детей – освещали комнату.  Вошедшие дамы уселись у окна довольно далеко от меня, в полусвете.  Разговор свернул на литературу, толковали что-то такое о Барбье, о Гюго, о Дрездене, туда уезжала одна из гостей, и мне сказано было несколько любезностей за то, что я корреспондент, стало быть, литератор; литераторов же эти дамы в Дрездене не видали, а в Яссах и видеть не могли, потому что в Яссах еще кое-какие публицисты молдавские водятся, а литераторов совсем нет.  Ужин кончился.  В разговоре я подвинулся поближе к дамам, которые то и дело заявляли мне свою образованность, цивилизацию и отсутствие всяких предрассудков.  Признаться я, грешный человек, несколько увлекся и уверовал искренно, что эти госпожи, толковавшие со мной о литературе, о музыке, о цивилизации, о прогрессе, были то же самое, что наши образованные женщины, и вдруг, севши к ним поближе, я в глубине души своей ахнул во все горло: это были Хайки, Малки и Мирки.  Ни на одной из них не было платья!..  Белый костюм, который я принял было за блузы или пеньюары, оказался просто юбками и кофтами, и на ногах у этих барынь, весьма достаточных, были совершенно стоптанные туфли!  Мне вдруг все стало ясно.  Эти барыни, считающие себя, и не без основания, образованными, явились в гости sans facon, так, запросто, как они сейчас выскочили бы на улицу потолковать о городских еврейских сплетнях, покричать вай-мир, поплакать и купить дешево какой-нибудь браслет, который и наделся бы в шабаш не потому, что он был очень хорош, не потому, что он заслуживал внимания по своей цене или по отделке, а просто потому, что им можно похвастаться, как доказательством своей ловкости и изворотливости в уменье торговаться и покупать.  Да, эти госпожи читают Гюго, может быть, даже Паскаля и Шекспира, может быть, великолепно играют на фортепьяно, но в жизни их, в их домашнем быту, господствует та вопиющая проза, которая так страшна в женщинах.  Может быть, это предрассудок, но мы, люди XIX века, требуя от женщины известной доли практичности, все-таки, когда эта практичность доходит до степени, еврейка этого не минует.

Да, странная вещь в евреях – отсутствие изящества.  Любого из них возьмите, посидите с ним полчаса, и его глубокая прозаичность так и станет вам резать ухо, как лопнувшая струна в рояле [*].  Говорят, что гонение все это наделало.  Очень может быть; но невозможно же, чтоб гнали евреев только за их исповедание, только за то, что они не христиане?

[*] Недавно в одной польской брошюре было сделано признание, что никто не видал еврея, нюхающего цветы.  Еврей – прозаик до невозможности.  Как бы то ни было, однако, я прошу моих читателей, а особенно читателей-евреев понять, что если я нападаю на евреев как на касту, то вовсе не отрицаю, что отдельные из них личности превосходны и знают толк в цветах, как есть евреи храбрые и даровитые; есть из евреев поэты, музыканты, мыслители, замечательные профессора и ученые; но опять таки, повторяю, я говорю не об исключениях, а об общих свойствах непроизводительной массы евреев.


АРЕСТ

I

Вот, ваше высокоблагородие, який топорик уживають наши гуцулы, сказал мне кто-то во Львове, показывая на палку, с ручкой в виде топора.

Ручка эта была видная.  Подобные палки не редкость; их фабрикуют так же, как палки с разными лисьими мордами, с оленями, с ножками серны, молотками и тому подобными украшениями.

Палки с рукоятками в виде топоров продаются обыкновенно железные, и форма этих топоров с рукояткой бывает обыкновенно фантастическая.  Но гуцульские палки, так называемые топорики, поразили меня чем-то чрезвычайно знакомым, будто я где-то видел эту форму, чем-то древним пахнуло на меня, и вдруг я вспомнил, что точь-в-точь такие топорики делались во времена бронзового периода, и что стиль и форма этих топориков так и напоминает египетское оружие XVII и XV в. до Р. X.

– Всегда делаются медные? спрашивал я.

– Всегда.  Купит гуцул подсвечник или какой-нибудь медный лом, перельет его в такой топорец, насадит на палку и расхаживает с ним.  Ни один гуцул не выйдет в праздник без топорца; но так как медь все-таки дорога, то в последнее время стали они делать эти топорцы просто деревянные, а только насаживают на них лезвие медное, по дереву же стали набивать медные гвоздики или пробивать его медной проволокой, тем же самым узором.

В Москве, в этнографическом музее, читатель может видеть эти самые топорцы.  Сходство формы и чекана гуцульских топоров с топорцами бронзового периода было до того поразительно, что било в глаза.  Правда, на гуцульских топорцах сохранился только один рисунок бронзового времени, именно углами – спирали я никогда не видал; но та же самая малость объема, та же самая пригодность для весьма маленькой руки, и, наконец, то же исключительное употребление медных сплавов, не могли не бросаться в глаза.

– Для чего же употребляют они эти топорики? только для прогулки?

– А нет, отвечали он: – они когда пляшут, так подбрасывают их кверху и ловят в руку, и до такой степени мастера кидать ими, что сажен за пять бросят его в указанную точку и топор в нее вонзится.  Перепьются иногда, и какую-нибудь нелюбимую опозоренную девку, которую надо развенчать, потому что она лишилась невинности, привяжут за косу к столбу и отсекут ей косу, метая в нее этими топорцами.

Подобное употребление топорцов, как метательного оружия, опять-таки, ясно указывает, что происхождение их относится к бронзовым временам.  Маленькие бронзовые топорцы, которые мы находим в земле, не годились, разумеется ни для рубки дров, ни для какого-нибудь хозяйственного употребления, разве для столярных поделок, а значение их, как оружия метательного, необходимо выходит из их малой величины, что и указывается гуцулами.

Мысль о гуцулах засела у меня в голове, а с нею вместе охота съездить к ним и осмотреть на месте это загадочное племя, засевшее в Карпатах.  По всем расспросам оказалось, что они большие мастера во всяких медных поделках, что все их украшения медные и т. п.  Отыскать следы бронзового периода в XIX веке было лестно, но еще лестнее было отыскать их у русских, и как ни отсоветывали мне мои львовские друзья поездку в Карпаты, я не мог воздержаться, несмотря на весьма позднюю пору – это было в конце октября.

Оставив во Львове разные хрупкие вещи из своей коллекции, в одно прекрасное утро отправился я на железную дорогу и очутился в Коломые, городке, лежащем в гуцульской стороне и замечательном разве тем, что слово Коломыя до сих пор не объяснено ни одним ученым, и что ему придают значение римской colonia.  Единственная достопримечательность Коломыи – директор тамошней гимназии, Федор Белоус, из-за которого в последнее время произошло столько шума в Галичине.  Это действительно, замечательный человек.

Крестьянский сын, он начал свою житейскую карьеру с того, что пас свиней.  Сельский священник обучал его грамоте и дал мальчику средства попасть не только в уездное училище, но пробиться в гимназию.  Голодая там, пройдя всеми ужасами сиротства и нищенства, Белоус кончил курс, попал в университет, выдержал там блестящий экзамен, сделался учителем и, сверх того, замечательным педагогом.  Этот маленький белокурый человек обладает глубоко страстной и любящей душой, той натурой, которая не умеет делать дело на половину, а отдается ему целиком, несмотря ни на какая препятствия, не боясь никаких жертв.  Он добился того, что сделался директором гимназии, что дало ему тысячу двести гульденов жалованья (т. е., по-нашему, семьсот двадцать рублей серебром) в год, но, так как гульден там почти равняется практически нашему рублю, то можно считать, что он имел тысячу двести рублей в год – сумму, на которую, известно, извернуться весьма нелегко даже одинокому человеку.  Этой суммой Белоус распоряжался так, что не нанимал себе даже квартиры, а ставил кровать в гимназической библиотеке, сводил свой стол на хлеб и на воду, гардероб свой на самое необходимое и усчитывал каждый крейцер, каждую копейку на вспомоществование бедным ученикам.  Для себя он не делал ровно ничего – всё для русских, всё для русского дела.  По праздникам, бедных учеников рассылал он по селам с письмами к священникам с просьбами о помощи.  Священники, как я уже говорил, народ крайне небогатый, но, заражаясь патриотизмом Белоуса и его любовью и детям, один из них давал гульден, другой книгу, четвертый дести три бумаги, попадьи давали им крупы, муку, хлеб; и ученики, пешком, босиком, с мешками на плечах, тащились в устроенную им бурсу и перебивались опять до следующего праздника.  В церковные праздники, он их отправлял петь на клиросе в селе. Хлопы и женки отваливали им тоже всякого провианта по мере сил своих, иногда даже и не провианта, а холста! священники и дьяки кое-что из поношенного платья; и молодежь, опять-таки, существовала при помощи своего директора, который, в случай крайности, делился с ними последней копейкой.  Сверх всего этого, Белоус находил сам время путешествовать пешком по Галичине, забрался даже в Угорщину, где его приняли не то за политического агента, не то за бродягу, посадили в тюрьму, несмотря на то, что он, все-таки, директор гимназии, и, все-таки, ваше высокоблагородие, и с надлежащим почетом выпроводили из Угорщины.  Захотелось ему, для пользы гимназии, побывать на лондонской выставке и осмотреть Западную Европу.  Путешествие это совершил он на триста гульденов, т. е. меньше чем на двести рублей; что-то дней шесть пробыл в Лондоне, неизвестно, чем кормясь, но пешком обошедши весь этот город, чуть ли не от Сиденгэма до Уиндзора, и побывал во всех музеях; затем побывал он в Париже и воротился в свою Коломыю, как он рассказывал мне, с пузырями на ногах, потому что он ездил только по железным дорогам, разумеется, везде в вагоне третьего, а если возможно, и четвертого класса, останавливался в самых убогих тавернах и ни разу не прокатился в фиакре.  На какие-то невероятные средства, на разные подписки, на разные урывки из своего жалованья, Белоус завел физический, естественный и химический кабинеты при своей гимназии, пополнил библиотеку и ко всему этому озаботился о создании в Галичине национального русского купечества.  В Галичине есть всего один русский купец, хотя сильно ополяченный, г. Димет, во Львове, торгующий галантерейными товарами; остальное купечество – евреи, немцы и поляки.  Русские состоят только из двух классов, как я уже говорил: поп и хлоп; горсть учителей и чиновников не может даже в счет идти.

Чтоб создать торговый класс, Белоус какого-то ученика своего, русского, сумел отдать, уже не помню, к немцу или и поляку, в лавку, затем каким-то неудобопонятным способом открыл для него свою собственную лавку и велел написать над ней “русская торговля ” и написать это русскими буквами.  Мало того, Белоус завел в Коломые типографию, в которую посадил своего брата, завел там журнал, стал печатать разные брошюры. Типография шла плохо, заказов не было, на журналы его даже подписчиков не было, потому что галицкие читатели народ бедный; все довольствуются чтением “Слова”, единственной серьезной и единственной полезной галицкой газетой. Львовская и перемышльская типография с избытком удовлетворяют всем потребностям Галицкой Руси; но нужно было заявить, что эта Галицкая Русь имеет потребность в увеличении числа своих органов и своих типографий, нужно, чтоб заметили, что мы существуем, что мы не фантазия, не призрак – первый шаг нужно сделать, чтоб дело пошло.  Пусть лет десять коломыйская типография нейдет, но пойдет-таки, наконец, потому что с каждым годом читается все больше и больше.  Белоус и брат его с семейством чуть-чуть с голоду не умирали от своих предприятий, но не отступили ни на шаг от дела.  Типография шла, и гимназии положительно процветала.  Каждый хлоп в коломыйском округе знает и благословляет всегда Белоуса; даже поляки, так ненавидевшие его за его смелую поддержку русского дела, относились с глубоким уважением к этой великой личности.  Но он так намозолил глаза им, что его переместили в Галицию, т. е. к мазурам, с которыми ему, как русскому, нечего было делать.  Его, такого замечательного педагога, нельзя было при новом совете училищ (школьная рада) оставить без дела.  Поэтому, его только переместили, и перемещение это наделало много горя бедным русским.  На место его посадили какую-то личность, совершенно неизвестную, которая уже никаким образом не заменит этого великого деятеля.

Я переночевал в Коломые и отправился в село Печенежино, в котором должен был приехать прямо к декану (т.  е. благочинному), отцу Михаилу Петрушевичу, брату знаменитого львовского клирошанина и историка.  Благочинный, маленький, худенький, как лунь седенький старичек, принял меня, прочтя письмо из Львова, так дружески и так задушевно, как только ожидать было можно, – с тем, что называется старинным гостеприимством, и обещал немедленно доставить мне возможность пробраться в Карпаты, в село Жабию, где, по его словам, были лучшие мастера всяких медных изделий.  Сам он был большой ученый и сорок лет работал над составлением корнеслова русского языка.

Я не знаю судьбы плачевнее доставшейся в удел этим бедным труженикам русского дела и науки, заброшенным сюда в этот угол, куда ни один русский ворон костей не заносит.  Лишенный практического знания нашего книжного языка, лишенный книг, материалов, всяких летописей, актов, пословиц, лингвист Петрушевич сорок лет просидел, собирая те слова, которые только ему доставались, и это в каком-то Печенежине, даже и не Львове, при всем желании сделать для науки что-нибудь путное, галицкий ученый ничего не может сделать, потому что у него источников нет, потому что он совершенно незнаком с новейшими исследованиями, которыми так богата становится наша литература, потому что русская историческая наука остановилась для него на Карамзине, а много-много на Соловьеве или Погодине, русское языкознание осеклось для него на Грече и на Востокове.  При всем почете, которым должны пользоваться в нашей науке эти имена, ни для кого не тайна, что после них, проложивших первые пути, сделано столько нового, что, не зная этого нового, ничего знать нельзя.  Огромный труд Петрушевича, первые два листа которого были изданы Белоусом, представляет именно такое усилие сделать все, что можно сделать без источников, – труд, насколько я могу быть судьей в подобного рода делах, во всяком случае, крайне замечательный, но он наводит на меня невольное раздумье.  Что, если б подобному работнику да достался материал? он оказал бы такую же заслугу русскому языку, как Даль.

– Сегодня не поезжайте, говорил он мне, потому что уже несколько поздно; надо завтра выехать как можно раньше. В горах скоро стемнеет; там снега, всюду ручьи шумят, дороги испортились, а наши горы – вещь такая, что и здешний житель в ночную пору не отважится в них забраться.  Переночуйте у меня и завтра пораньше с Богом отправляйтесь в Жабию, куда я вам дам письма.  Там вы будете иметь возможность познакомиться с гуцулами, с топориками и с прочими их изделиями.

Совет был дельный; я послушался – весь день мы протолковали об ученых предметах.  Показывал он мне свою выписку из краледворской рукописи, из “Славянской народописи” Шафарика, из “Слова о полку Игореве” – словом, весь свой книжный запас, какой он мог только скопить в этой глухой, неведомой стороне.

Не помню, на столе, не помню, на фортепьяно, лежал какой-то лист, исписанный красными чернилами – очевидно, стихами.

– Что это такое? спросил я.

– А, это любопытная вещь, сказал священник: – это кто-то по почте прислал, без подписи; как видите, это стихи на приезд к нам в Галичину графа Голуховского.

Стихи были по-польски.  Это была пародия на ту странную песню, которую на святках распевает хлопство:

Еде, еде Жельман,
Еде, еде его брат,
Вся родина жельманова и т. д.
В сборнике Головацкого песня эта помещена в нескольких вариантах.  Предание говорит, что в те блаженные времена, когда сынам Израиля отдавались на аренду церкви христианские, хлопство, собравшись к светлохристовой заутрени, приходило в восторг, видя появление какого-нибудь Ицека Жельмана, который, как и все племя израилево, в одиночку не ездит, а всегда с братом, с сестрой, с отцом, с матерью, с приятелем, с приятелями приятеля и т. д.  Насколько это верно, судить трудно; все подобные народные песни имеют основанием своим времена несравненно более далекие и, по большей части, входят в язычество, но если уж хлопство применило эту песню к тем временам и переделало слова так, что действительно они напоминают эпоху гонений за унию, то так и надо признавать ее отголоском древней ненависти к евреям и отчаяния под их владычеством.  Из этой песни:
Еде, еде Жельман,
Еде, еде его брат,
Вся родина жельманова,
какой-то русский по-польски передал нечто вроде следующего:
Jedzie, jedzie Goluchowski,
Jedzie, jedzie jego brat...  и т. д.
что, разумеется, было пасквилем на его сиятельство наместника, будто его приезд для русских галичан имел значение приезда какого-нибудь Ицека Жельмана.  По нашим законам, даже нахождение такой бумаги в чьем-нибудь доме могло доставить обладателю ее весьма неприятные хлопоты, но по австрийским законам это ровно ничего не значило, потому что Австрия, при всех, до сих пор существующих в ней цензурных стеснениях, все-таки, добилась той свободы печати, до которой нам дойти едва ли скоро удастся.  Подобное стихотворение в Австрии не только написать было не преступно, но даже и напечатать было бы можно.

– Вот бы штука отличная, сказал я, если б вы мне дали копию этих стихов!  Быть может они пригодились бы мне для характеристики вашей Галичины.

– Пожалуй, берите! сказал священник, и велел своему сыну немедленно переписать для меня этого Жельмана-Голуховского.

Я приехал в Печенежино 24-го октября 1866 года, прямо на Всескорбящую, которая в том году пришлась на воскресенье, так что праздник был двойной.  Хлопство поэтому совершало надлежащее жертвоприношение у жрецов Бахуса: Ицека, Янкеля, Шмуля, Хаима и Лейбы, предварительно, впрочем, присутствовав при принесении жертвы бескровной жрецом христовым, седеньким Петрушевичем.  Поэтому, в понедельник утром все было в несколько мрачном настроении духа, и извозчика мне отыскать оказалось решительно невозможным. Кто опохмелялся, кто хандрил и отрицал всякие житейские выгоды – словом, шло все как следует.  Наконец, отыскался какой-то Ян, сын одного из самых богатых хлопов, который согласился свезти меня в горы, и я уж совсем готов был встать и поблагодарить моих хозяев за хлеб и соль, как возникло новое затруднение: нельзя же гостя отпускать на тощий желудок, а это затянуло дело часов до десяти, несмотря на все мои отнекивания.  Когда же мы позавтракали, оказалось, что не то Ян куда-то ушел, не то лошадей нужно подковать, и дело кончилось тем, что пришлось остаться до обеда.

– Э! сказал я, беда не велика, поеду я в горы; если не доеду до Жабии, переночую где-нибудь в корчме; штука нехитрая.

– Да нет, поспеете, поспеете; лошади отличные, духом домчат.

Мы и помчались.

Печенежино стоит у самой подошвы Карпатов; верстах в пяти от него начинаются ущелья.

Я совершенно понимаю, почему воображение горцев населяет горы разными духами: то карликами, то великанами, царями, заснувшими в глубоких пещерах, неведомыми властителями черных рощ, утесов, ручьев.  В горах вы чувствуете себя неловко: что-то таинственное открывается перед вами.  Лес тоже имеет свою таинственность, но вы знаете, что за деревом будет дерево, за кустом куст, и хотя кругозор ваш сужен, хоти дальше пяти сажен вы ничего не видите перед собою, но все-таки вы знаете, что перед вами куст да дерево, дерево да куст, да валежник, да гниющая колода.  В горах совсем другое: по мере того, как вы подымаетесь выше да выше, каждый утес, каждый ручей скрывает за собою новую загадку.  Что там будет? может быть, пропасть, может быть, водопад.  Что-то шумит впереди, а что там шумит, лес ли, водопад ли, ручей ли, – разобрать нельзя.  Камни прыгают откуда-то, точно их бросают какие-то невидимые руки; тут молодое, крепкое дерево держится на краю обрыва, а подле него почему-то повалилось и повисло в пропасть другое, такое же молодое и такое же крепкое дерево, как оно.  Ни с того, ни с сего, огромный камень лежит на скате, как он сюда попал? какая сила его бросила? почему он дальше не катится, если он скатился откуда-то с неведомых вершин? а потоки журчат да журчат, катя с собой груды булыжника; дорога размыта, кое-где деревушки – но деревушки уже не те, которые на поле, как выражается гуцул о равнине: там группы хат в двести, подчас в триста, а не то в тысячу дворов.  Здесь поместиться было негде, здесь человек рубил себе хату там, где мог завести огородец и отыскать какую-нибудь ложбинку для поля.  Хата направо, хата налево, хата впереди, хата позади; ничего общего, ничего связного нет; каждый живет сам по себе.  До соседа не во всякую пору можно взобраться, потому что ночью и горец может заблудиться, потому что сильный ветер может сорвать на него груду камней или свалить на него дерево, и человек поневоле делается мистиком и опришкой.  Опришки в Карпатах были нечто в роде абреков на Кавказе.  Это были не то разбойники, не то бандиты, не то удалы добры молодцы, не из жажды разбоя, не из жажды наживы, а так, от нечего делать, со скуки.  Еще недавно, лет тридцать назад, гуцул считал постыдным делом ходить без ружья, и только силой австрийское правительство отобрало у них ружья.  Разбой и убийство в горах были делом до того обыкновенным, что даже в счет не ставились.  Теперь их почти нет, а были времена вот какие: ехали два священника в горы на какой-то храмовой праздник.  Встреченный прохожий говорит им, что несколько опришков приютились прямо им по дороге. Молодой священник струхнул и отказался продолжать поездку; старенький сказал, что ему уже и так немного веку осталось, – сегодня умирать, завтра умирать, – все равно – поеду.  Его остановили.

– Ты поп?

– Поп.

– Доброе дело, что поп к нам приехал. Молись, батька; молись, добродей.

Старичек помолился.

– Исповедуй нас и причасти.

Старичек подумал: что же, хоть они и опришки, да все нашей русской веры.  Не говели: чем же говеть им в тех местах, где, кроме молока, творогу, да овечьего сыра, ничего достать нельзя? что не ходили в церковь – им и в церковь показаться нельзя!  Вынул дары, исповедал и причастил.

– Снимай, добродей, шапку.

Старик снял, и повалилось ему в шапку золото.

Вот кабы твой товарищ молодой, что с тобой ехал, не побоялся нас, добрых людей, то не достались бы тебе его гроши.  Поезжай, добродей, с Богом...

Ни польское, ни молдавское правительства никогда серьезно не владели этими горами; одна Австрия сумела, без шуму, без войны, покорить их, и вышли из них люди тихие и смирные, такие, что если когда-нибудь эти горы достанутся во власть России, то составят гуцулы такой оплот для нашего государства, лучшего какого и желать нельзя [*].

[*] У нас хлопочут о заселении Кавказа русскими – Гуцулы с голоду мрут от тяжких налогов и мечутся на дешевые заработки в Австрию.  Их специальность – горное овцеводство и сыроваренье.  Не дорого бы стоило вызвать из Карпатов несколько тысяч их на правый фланг – а про веру свою они только то и знают, что их вера русская.
Выше, выше везет меня мой Ян, четырнадцатилетний мальчик, с черными как смоль волосами, распущенными по плечам, с маленькими черными глазами, смугловатый, коренастый и очень бойкий.  Ян следит за всеми общественными делами Печенежина, рад потолковать о политике и рад сообщить проезжему чужеземцу обо всем, что творится в их мире.  На нем гуцульская сукня (короткий кафтан, не длиннее сюртука) и клапаня (гуцульская ушатая шапка), и будь он белокурый, а не смуглый, и не будь полы его сукни обрезаны у колен, как у горца, которому неудобно ходить долгополым, я принял бы его, по его костюму, за чухонца, как не будь на галицких польных и горных церквах осьмиконечных крестов, а воткни на них петухов, я принял бы эти церкви за финские, шведские и норвежские кирки.  Странное дело, я не знаю ни одного племени, которое, своим костюмом, своей архитектурой, так напоминало бы скандинавов, как галичане.  Варяги ли сюда занесли этот строй, или сами они принесли его в Скандинавию с Руси, но сходство между Скандинавией, а особенно Финляндии с Галичиной в глаза бьет.  В галицких реках вымываются те же кресты, которые датские ученые считают исключительно скандинавскими; кольчуги точно такие же; те же крыши на церквах, напоминающие тарелку блинов, по выражению Гоголя; те же клапани, те же сукни... Я не беру на себя смелости дать объяснение, но что связь существует, пусть неверующий отправится и убедится.

Выше, выше в горы везет меня Ян, толкуя мне о печенежских делах, о бедствии хлопов, о голоде, о наборе, о неурожае, о несправедливостях полиции, о том, что горали (горцы) относятся с презрением к полянам (жителям равнины) – а утес сменяется утесом, сосна сосной, ручьи не только пересекают, но взрывают дорогу, снег прячется в тени уступов и тает на солнце, сороки и вороны перепархивают с места на место и точно также подпрыгивают обеими ногами или чинно выступают, пошевеливая хвостом, как будто живут они не в Карпатских Горах, а где-нибудь в Москве или в Петербурге.  Лиственные деревья уже совсем разделись на зиму, как будто рассердясь, что наступают такие холода, что солнце начинает ходить так низко, и что травка пожелтела, птицы улетели, так что даже можно остаться и запросто, – покрасоваться не перед кем; одни задумчивые сосны и ели сохраняют свой неизменный наряд: увлеченные своей думой, одни воздели руки к небу с молитвой, другие опустили их к земле, обессиленные горем и думой; а солнце между тем уже зашло за Карпаты, и зашло именно за ту сторону, которая перед нами.  На угорской стороне еще светло, на галицкой уже темно, и Ян начинает озираться чаще и чаще, не сбились ли мы с дороги.

– Треба ночувати, сказал он мне.

– Що ж, Яне? ночуймо, говорю я.

– Едемо до попадьи, она вдова и нас прийме.

– Не можно, Яне? отвечаю и.

– Чого ж не можно?

– Она мене не знае.  Я-ем ту чоловек чужий, не буде гречно (вежливо).

– Як хочете, решает он после долгих убеждений – остановимся в корчме.

Поехать к попадье и попросить у нее ночлега, было бы делом самым разумным, и если б я к ней поехал, то не наткнулся бы ни на какие неприятности.  Но мне казлось неловко ехать к незнакомой женщине в такую глухую пору с просьбой о ночлеге, не будучи галичанином. Деликатность эта мена и погубила.

Было уже совершенно темно.  Ехать дальше между этими обрывами, действительно, не было возможности.  Впереди, над головой, мерцали огоньки.

– Корчма, сказал Ян: – тут переночуем.

И мы дотащились до этой корчмы.

II

Корчма в горах точно такая же еврейская, как и в поле – разницы нет ни малейшей.  Тот же еврей с пейсами, в долгополом пальто, та же стойка, то же хлопство, провождающее свой вечер в этом клубе. Я вошел и сказал, что желал бы переночевать.

– Unmoglich, kein Platz, затараторил мне жид: – ganz unmoglich, gar kein Platz.

– Wo werde ich denn, lieber Freund, schlafen?

– Kein Platz.

– Aber ich werde bezahlen.

– Aber es ist unmoglich – ganz unmoglich.

После долгих переговоров я выиграл только то, что нашелся хлоп, который сказал, что переночевать можно у него, но с тем, что он, все-таки, должен доложить об этом пану войту.

– Докладывайте, сказал я: – у меня паспорт есть, я не боюсь.

– Коли пашпорт, пане, маете, то ходить.

И он пошел вперед, указывая дорогу по каким-то крутизнам, обрывам, под шум не то ручьев, не то потоков, не то леса.

Ночь – загадка везде и всюду, даже в спокойной комнате; тени ночи исполнены тех странных и загадочных образов, для которых воображение не находит формы, а язык не находит слов.  Но ночь в горах под вершинами Карпатов еще страннее; утес кажется каким-то черным, громадным привидением, сосны – потухшим канделябром, ель – мертвецом, рвущимся из могилы, а ручьи гремят, шумят; а полоска снега сияет, а звезды с неба сходят и сходят так близко к вам, что, кажется, не будь этих скал, не шуми эти ручьи, не сияй эти красножелтые огоньки в хижинах и не будь я сам прикован к земле, так бы и рванулся к ним, – и этому темному осеннему небу.

Мы вошли в хату.

Хата была довольно просторная; налево от дверей, как и следует, русская печь; кругом лавки, на стене против дверей какие-то образа – не наши русские образа с темным ликом в вычурных кивотах, а тамошние бедные гравюрки, какие-то малеванья масляными красками; без лампадки, что-то бедное, печальное, закоптелое.  Стол стоит тоже не в переднем углу, как у нас, а прямо против двери, налево подле печки кровать; лучина пылает.  Мой хозяин, решившийся меня принять, Иван, оказался урлопником (urlaub), то есть, бессрочно-отпускным.

Солдат в Австрии совсем не то, что у нас.  У нас бессрочно-отпускной обязуется волосы стричь, бороду брить, по миру не ходить; в Австрии ничего подобного нет: чуть ему дали отпуск, и воротится он в свое село в какие-нибудь Акрешоры, как запускает он волосы, надевает хлопскую рубаху и хлопские порты, и делается таким же хлопом, каким был.  Разница между ним и настоящим хлопом только в том, что сельские власти над ним не имеют силы, что за все его провинности он не может быть судим местными властями, а должен быть доставлен в полк.  Путаница из этого выходит, разумеется, страшная.  Урлопник шалит, сколько душе его угодно, мошенничает, разбойничает, и покуда местные власти соберутся препроводить его в полк, набалуется он столько, что над ним почти и управы уж нет.  Он считает себя в родном селе лицом привилегированным, а всякие безобразия происходят именно от него.

Мой хозяин Иван хотя и был урлопник, но серьезно брался за плуг, был хорошим хозяином в доме и, как кажется, добрым братом девушки, его сестры, которая, едва мы вошли в хату, тут же захлопотала около печки, как бы угостить случайного проезжего.  Вежливость требовала переночевать не даром, тем более, что со мной вовсе не торговались, что будет стоить мое ночеванье.  Применившись довольно достаточно к хлопству, я счел за должное прежде всего поставить моим хозяевам бутылку водки, на что немедленно и раскошелился, а себе заказал изжарить кусок мяса, который, к удивлению моему, в Акрешорах и отыскался.  Пока хозяева усиживали эту водку и пока босая их сестра, в поняве, в белой сорочке, расшитой черными, алыми и желтыми нитками, возилась около печки, в хату, мало по малу, стали набираться гуцулы с их длинными волосами, в красных штанах, смуглые, сероглазые, с жесткими чертами лица, в широких кожаных поясах, украшенных медными пуговицами.

– Кто вы-сте, пане?

– Русский, из Туречины.  А вы кто такие?

– Мы гуцулы, руснаки.

– А я понимаю ваш язык.

– Наш язык русский, и вера у нас русская.

– Так язык у нас будет один, стало быть?

– Оно точно похоже.  Вы, пане, говорите почти тем же самым языком, что и мы, и вера у нас, кажется, одна.  Как начинается у вас служба божия (обедня)?

– “Благословен Бог наш”.

– Ну, вот и у нас служба божия начинается так: “благословен Бог наш”.

– А “Верую” вы знаете?

– Знаемо, пане.

– Говорите.

– “Верую во единого Бога Отца, отвечает гуцул: – и в Духа Святого, иже от Отца и от Сына исходящего”.

– У вас все говорят “и от Сына”?

– Все, пане.  А у вас как говорят?

– У нас говорят только: “иже от Отца исходящего”.

– Все равно, пане, вера русская – одна вера: что ваша вера, что наша вера.

– Нет, добрые люди, вера не одна у нас с вами: у нас попы бороды носят, в церкви нет звонка и не клякаем (не становимся на колени) при причастии, при словах: “Свят, свят, свят Господь Бог наш, иже бе, сый и грядый”.

– Все равно, пане, у вас обычай такой, у нас другой, вы с бородой, а мы без бороды, мы бороду бреем, а по тому, что вы говорите, видно, что и у вас в вашей Туречине наш самый русский язык; мы один народ и одна вера.

Я съел кусок мяса, которое мне приготовила сестра урлопника, и улегся на лавке.

Лучина трещит, меча во все стороны искры, то озаряя избу оранжевым цветом, то погружая ее во мрак; на ней наростает, как ноготь, черный, длинный уголь, в средине огонька рдеет раскаленное догорающее дерево, капля за каплей падают эти огарки лучины в глиняную чашу.  Я лежу под окном, мне не спится, а гуцулы, в красных штанах, с длинными усами и с волосами по плечи, сидят у противоположных стен и тихо между собой беседуют.

– Дятел, говорит один – стучал вчера ко мне в стену; не знаю, и чему это.

– Это не хорошо, говорит старик гуцул, опираясь на свой топорец, это не к добру.  Когда голубь сядет на крышу и начнет ворковать, это хорошо, а дятел – это не к добру.

– А вот у Петра, говорит другой: – пес перед самыми воротами лег и воет, – перед самыми воротами лег и воет, – перед самой серединой ворот.

– Нехорошо, говорит старый гуцул. – Теперь два года, как все у нас идет не к добру; птицы так кричат, твари воют, собаки вот этаким манером визжат, – все дожди, потоки у нас в горах сильные стали, в поле реки разлились, неурожай, набор, война...  К чему все это?

– Не знаю, говорит Иван урлопник: – вон и лучина как-то стала вспыхивать.

– Не к добру, решает старик.

– А что, добрые люди, подымаюсь я на лавке: – правда ли, что у вас людки водятся?

– У нас, в горах? спрашивает старик.

– Да, у вас, в горах, отвечаю я: – мне в поле говорили, что у вас людки водятся.  Правда ли это?

– А как же, пане, неправда? я сам видел.  На ярмарку приходят они иногда; ростом, пане, не выше моего сапога, и красная шапочка на голове.  Умный они народ, хитрый народ, в земле живут – они живут здесь у нас, в Карпатах, вот, в здешних самых горах, пане, и стерегут золото; у нас, пане, в горах золота много, только найти его трудно – вот эти самые людки его и стерегут.

– И вы сами их видали? спрашиваю я.

– А как же, пане, не видать? видел. Я ж говорю, что на ярмарку приходят покупать, хорошие деньги платят.

– И вы сами с ними торговали? спрашиваю я.

– Я ж говорю, пане, что приходят на ярмарку в красных шапочках, и я с ними торговал.  Да кто же не знает из нас, из гуцулов, что в горах людки водятся.

И Иван урлопник, и Петр, и все они уверяют меня, что видали этих людков, и все так верят в их существование, что вовсе не лгут, уверяя будто их видали.  Уверенность в людках сделала то, что гуцулы действительно их видели и действительно с ними разговаривали и видели их красные шапочки.

Да, есть на свете горный хребет, Карпаты, населенный русским народом, диким, сохранившим все языческие поверья нашей старины и искренно верующим, что есть людки, что есть великаны, что есть горные духи, что не к добру стрекочет сорока, и что не даром черная корова идет впереди стада.  Ни один мифолог не забирался в эту трущобу; наши исследователи все люди кабинетные, которым тяжела дорога, которым авторитеты и справочные книги дороже живого материала, которые к мужику подойти не умеют; у них нет отваги пуститься в эти глухие села и деревни, переночевать в душной избе и послушать, как какие-нибудь гуцулы в красных штанах толкуют о своих людках; они ссылки любят, подстрочные примечания; запыленные, полусгнившие архивные дела для них дороже всего, а живой материал для них буква немая, потому что сослаться на свое собственное наблюдение они считают чуть не смертным грехом.  У них нет храбрости подкрепить свое исследование личными наблюдениями; все то, что не записано и не напечатано, для них не существует, и оттого не цветет наша бедная русская наука, оттого загадка для нас всех наша мифология, и оттого сказка наша до сих пор объясняется нашими отшельниками науки только при помощи индийских и персидских сказаний, а никто не видит и никто не слышит, каким живым, жизни исполненным ключом, бьет у нас, на нашем востоке Европы, арийская старина, и как цело у нас все, что утрачено западными народами.

Мы вышли во двор.  Потоки шумят, ели и сосны дремлют, а с неба горят яркие звезды; внизу, под нами, в долинах не то туман, не то полог какой-то белый, не то что-то неопределенное, – да и кто знает в темноте ночи, что под ним, что над ним, и что вокруг него?

– Какие это звезды? спрашиваю я их, указывая на северную медведицу.

– А вы, пане, в зорницах разумеете? отвечают они мне лукаво.

– Прикол-звезду знаю, говорю я, указывая на полярную.

– Зачем же, пане, ее знать?

– А затем, добрые люди, что по прикол-звезде в ночь я так найду дорогу, как в день найду по солнцу.  Прикол-звезда, добрые люди, полночь мне показывает; если я знаю где полночь, не собьюсь я с дороги.

– А знаете ли, пане, как эта звезда называется? и их заскорузлые, грубые пальцы тычут мне в большую медведицу.

– Как по-вашему это называется, не знаю, добрые люди, а по-нашему, по-книжному, это называется большой медведицей.

– У нас, пане, называется это Воз; оттого воз, что на нем в день солнце ездит, а ночью, когда ему не нужно своего воза, привязывает его к прикол-звезде, воз этот и ходит около нее с другими звездами.  Так старики говорят, мы не знаем, правда ли это, пане.

– Это правда, добрые люди.

– Видите, пане, от этого воза, как у нас в горах говорят, дышло пошло из трех звезд, за это самое дышло воз к прикол-звезде и привязан.

– Вижу.

– Пришел один хлоп домой пьяный, и говорит своей женке: “Положи меня хорошенько”.  Положила она его.  “Неловко”, говорит он, и побил ее.  Положила она его на печь; он говорит: “Обожгусь”, и побил ее, во двор она его повела, а он видит над собой воз, побил ее и говорит: “Колеса свалятся или воз от прикол-звезды оторвется.  Ты недоброе дело со мной, женка, придумала”, и побил ее.  Так у нас, пане, старики говорят.

И рдеют звезды, и догорает лучина за лучиной, и узнаю я много нового, чего не знал до тех пор, узнаю я, что если девушка напьется воды из того места, в которое упиралась радуга, то сделается она “девчуром” или “месячником”: один месяц будет она девкой, другой парнем; и узнаю я, что радуга называется “веселицей ”; узнаю, что на месяце живут два брата, один другого зарезал, и оттого попали они на месяц, чтоб люди не забывали, что брат на брата или сын на отца руку подымать не должен; узнаю я, что когда идет град, то левой рукой надо вбить в порог секиру и бросать на двор метлы и веники, и что лучшее средство против градобития состоит в том, чтоб простоволосые бабы ходили по двору, расстегивали ворот сорочек и отметали град лопатой.

Но на дворе темно, лучины догорают, долгоусый гуцул, опираясь на свой топорец, уходит куда-то, потолковав со мной, с дорожным человеком, обо всем, что бывает на свете, и довольный тем, что во мне, в дорожном человеке, нашел он не насмешника, а человека интересующегося всеми этими любопытными для него вопросами мироздания. Засыпает сестра урлопника, засыпает брат ее, засыпает и он сам, – засыпаю, наконец, и я на моей жесткой лавке...

В узенькия окна брезжит свет, все проснулись; молчаливая сестра опять возится около печки, готовя для меня какую-то яичницу; урлопник и брат его умываются за дверьми, протирая глаза после вчерашнего моего угощения.  Я поправляю свой костюм, измятый за ночь, потому что спал я, как водится на подобных ночлегах, не раздеваясь.

– Без пана войта, говорят они: – мы вас отпустить не можем: такой у нас закон вышел, а пан войт придет сейчас.

И опять набираются гуцулы посмотреть человека из Туречины, который говорит их языком, не совсем так, как они, а очень похоже.  Я сижу и закусываю.

– Пан войт иде, объявляет мне урлопник. Дверь распахивается, входит высокая фигура с строгим, умным лицом, с широкими плечами, по которым рассыпаются черные волосы, с узенькими серыми глазами, с широкими скулами – фигура строгая, рожденная для того, чтоб властвовать.

– День добрый.

– День добрый, отвечаю я.

– Куда вы, пане, едете?

– В Жабию еду.

– К кому вы в Жабию едете?

– К такому-то, говорю я.

– А паспорт, пане, у вас есть? спрашивает он меня весьма хитро и лукаво, как настоящий администратор и властитель этих карпатских трущоб.

– Есть, пан войт.

– Покажите.

– Глядите, и я вынимаю ему свой паспорт.

Он перевертывает его направо, перевертывает вверх ногами, перевертывает налево, перевертывает налево вверх ногами.

– Печатки нет, пане.  Вы откуда?

– Из Туречины.

– Зачем же вы, пане, приехали в наши горы?

– Захотел посмотреть вас.

– Как же это, пане, вы нарочно из Туречины приехали к нам в горы?

И глаза его принимают какое-то инквизиторское выражение.

– Из Туречины прямо я приехал, но был в Ведне (Вене), был в Кракове, был во Львове, быль в Коломые, по дороге об вас услышал, захотелось вас посмотреть.

– Зачем же, пане, захотели вы нас посмотреть?  Что вам до нас, до гуцулов за дело?

– Любопытно стало; много о вас рассказывали – захотелось мне вас посмотреть, а пуще всего захотелось мне посмотреть ваши топорцы.

– Так, пане, вы для наших топорцев из Туречины прямо к нам приехали!

– Не нарочно из Туречины за вашими топорцами ехал, а по дороге заехал вас посмотреть; много о вас любопытного слышно.

– Так ведь это, пане, вам грошей стоило.

– Ну, и стоило, пан войт.

– Так вы гроши на то и бросили, чтоб нас посмотреть?

– Ну, и бросил.

– Беда моя, пане, что я грамоте не умею и не знаю, что у вас в паспорте написано; только печатки у вас нет.

– Печатки мне, пан войт, и не нужно: паспорт у мена в порядке.

– А вот вы, пане, здесь посидите – и он мигает Ивану-урлопнику и его брату, чтоб они меня не выпускали, потому что пан войт отличиться хочет своей прозорливостью, что не даром ему досталось такое высокое звание в этих горах, что не даром он облечен доверием правительства.

– Я, пане, читать не умею, меня не учили, а я пойду к здешнему професору (школьному учителю): он ваш паспорт прочтет и скажет, что там написано.

– Не ходите к нему, пан войт; паспорт мой написан по-французски: он по-французски не знает.

– Э, нет, он ученый человек, отвечает мне пан войт Илько Сорохманлюк и отправляется и пану професору.

Гуцулов набралась целая изба.  Они смотрят на меня очень подозрительно.  А я, между тем, начинаю рассматривать их трубки; странное дело, хоть у нас и есть остатки скифских трубок, из которых курили, по всей вероятности, коноплю, но вообще наука решительно ничего не знает о трубках бронзового периода.  У гуцулов я видел медные трубки, сделанные совершенно в бронзовом стиле: тот самый пошиб, тот самый чекан.  Если б какой-нибудь ученый археолог нашел подобную трубку в земле, он присягнул бы, что она принадлежит бронзовому веку.

Илько Сорохманлюк возвращается.

– Что ж, пане, делать?  Професор говорит, что он вашего паспорта не разумеет.  Я уж не знаю, пустить вас или не пускать?

– Я тоже, пан войт, не знаю, что вам тут делать.  Я не думаю, чтоб в горах нашелся кто-нибудь, кто бы уразумел мой паспорт, а задерживать меня вы, все-таки, права не имеете.  Чтоб не ссориться с вами, из простой любезности и вам, пан войт, я остаюсь здесь часа на два, на три, потому что мне с добрыми людьми поговорить весьма приятно, но человека, который бы сумел прочесть мой паспорт, вы, все-таки, не найдете.

Илько Сорохманлюк конфузится.

– А что ж, пане, говорит он: – я до попадьи пойду.

– Зачем вы, пане войт, пойдете до попадьи?

– Она ученая женщина.

– А все по-французски не знает.

– Нет, она всякие языки знает; она женщина у нас ученая.

(Этот разговор шел о той самой попадье, у которой я имел любезность не остановиться переночевать).

– Пойдите, пан войт, я вас не держу, время у меня терпит, разговор у меня идет приятный; только оставьте мне ваш топорец рассмотреть.  Но я вас уверяю, что попадья точно так же не решит, какой у меня паспорт.

И, действительно, паспорт у меня был совершенно исправный; ни пана войта, ни попадьи мне нечего было бояться, все было в порядке: я турецкий подданный Василий Иванов, и кончено; обличить меня в противоположном никто не мог.

Пан войт, засунув паспорт мой за пазуху и оставив мне свой топорец, раздвинул ноги в пурпурных штанах, поправил свой кожаный кушак с медными пуговицами, и отправился к попадье.

Между тем, в селе Акрешорах пронесся обо мне слух удивительный – что, мол, приехал человек из Туречины смотреть наши топорцы, повидать нас гуцулов, и который по звездам умеет дорогу находить ночью – словом, маг и волшебник.

Я сидел и беседовал с хлопами; пан войт воротился.

– Вы-сте пане, казали, що вы-сте с Туречины, а попадья каже, що вы-сте хранцуз! ..

Как же это, пан войт, попадья говорит, что я француз, когда у меня турецкий паспорт?

– Э нет, пане, попадья у нас ученая, она всякие языки знает, и паспорт ваш она прочесть умела; нашей австрияцкой печатки нет, а паспорт ваш не турецкий, а хранцузский.  Не могу я вас, пане, пустить.

– Тогда, пан войт, делайте что хотите, только попадья ваша моего паспорта не разобрала.

– Да и я, пане, думаю, что она не разобрала, а только у нас, опять-таки, было, что прусские шпионы и нам ездили, в цейтунгах написано, что все наши горы осмотрели, планы сняли – может быть, и вы прусский шпион!  Сам я грамоте не знаю, а вот здесь в селе теперь два жандарма есть: они читать умеют – пусть они вас осмотрят, какой вы человек, и зачем вы приехали в наши горы.  Вы говорите, что вы из Туречины приехали посмотреть наши топорцы и что вам это нужно.  Так, пане, посидите вы здесь, а я пойду за жандармами.

Лицо Ильки Сорахманлюка в эту минуту торжествовало.  Он чувствовал, что перед своим цесарем он сделал великую заслугу: поймал какого-то невероятного зверя, врага австрийского государства, и что за это, если его не произведут в графы или князья, то уж наверное пожалуют каким-нибудь торжественным знаком отличия и богатой наградой.

Прошло, может быть, полтора часа, как вдруг дверь хаты распахнулась настежь, и решительным, так называемым официальным шагом вошли два жандарма с весьма блестящими штыками.  Меня передернуло, и жандармы это подметили.

– Что, задрожали? сказал мне один из них по-польски: кто вы такой?  Откуда вы?

– Мой паспорт у вас в руках.

– Чего ж вы вздрогнули?

– Вздрогнул потому, что дверь так распахнулась, и что вдруг, когда я сидел здесь с добрыми людьми, вы сюда ворвались.

– Вздрогнули – стало быть, вы мошенник (zlodziej).

– Слушайте, сказал я приподнимаясь со скамьи: – “если я, в самом деле, мошенник, то пока надо мной приговор суда не произнесен, никто меня мошенником не имеет права обзывать.  Вы только полицейская власть, а не суд, поэтому, покорнейше вас прошу или молчать, или если хотите со иной говорить, то говорить так же вежливо, как я сам с вами буду говорить.”

Жандармы осели.

– Да пан кто ж такой?

– По паспорту видите.

– Да у пана паспорт нигде не помечен.

– А разве внизу паспорта не подписано “Вена”?

– Да мы, пане, по-французски не знаем.

– Что вы по-французски не знаете, я в этом не виноват – я не школьный учитель.

– Однако, странное дело! зачем вы проехали сюда в Карпаты?

– Если я сюда приехал, стало быть, мне нужно было.

– По долгу службы мы должны пана обыскать.

– Обыскивайте, сделайте одолжение.

Со мной был фотографический аппарат и чемодан.  Фотографический аппарат помещался в ящик в аршин длиной, в поларшина шириной и поларшина вышиной.  Я немедленно раскрыл его сам.  Чтоб аппарат мой не трясся в дороге, я обложил все банки и стклянки моими письменными принадлежностями.  Чего только у меня не было в этом ящике!  Были мои заметки, записки, всякие принадлежности дорожной канцелярии: чернильница, перья, ножик, стопа бумаги, табак, бинокль, несколько книг и прочая мелочь, которую каждый пишущий человек непременно с собой возит.

Жандармы были люди невысокого роста; один из них был поляк, по фамилии, если не ошибаюсь, не то Фер, не то Фрич; другой был просто-напросто чешский немец, то, что называют “бэмер” (ein Bohme), который, служа в Галичине, где никто по-немецки не знает, больше составлял публику, чем принимал какое-нибудь деятельное участите в этом обыске.  Фрич (по крайней мере, я так называть его буду) невысокий, белокурый, в синем кепи, в серой шинели, деятельно принялся за рассматривание содержания моего несчастного ящика.  Угрюмые и черномазые гуцулы бледнели и строго смотрели то на меня, то на ящик своими серыми глазами.

– Зачем, пане, у вас столько бумаги?

– Затем, что много пишу.  Покупать бумагу по листам дорого, а разом купить – дешевле станет, отвечаю я.

И качают гуцулы головами.

– Что ж, вы, пане, пишете?  Зачем вам столько бумаги?

Было страшно мне, но было, в то же время, и странно: в самом деле, эти гуцулы могут прожить каждый до ста лет и всего разве листках в двух бумаги понуждаться, чтоб написать письмо какому-нибудь родственнику, сданному в солдаты.  Для них вопрос этот был совершенно естествен.

Чернильница является на сцену; отворить ее не умеют и приходят в смущение, что это такое.

Я говорю что это атрамент (чернила). Мне не верят.  Я говорю, что дайте, я отворю и покажу.  Гуцулы переглядываются между собой; жандарм Фрич задумывается и предполагает, что, может, быть, это нечто в роде орсиниевской бомбы, которая мигом казнит их на месте преступления. Но я гляжу на них так насмешливо и так доверчиво, что мне отдается чернильница; я снимаю с нее крышку, каждый в нее заглядывает, передает друг другу в руки, и все убеждаются, что, действительно, кроме атраменту никаких бомб нет.

Достаются перья – целая коробка перьев, столько, сколько в Карпатах не видывали с тех пор, как какая-то подземная сила выдвинула к небу эти горы.

– Зачем, пане, перья?

Карандаши, ножики для разрезывания книг, самые книги выступают на сцену; книга за книгой переходит в руки от жандарма к жандарму и от них к гуцулам.  Каждый смотрит и каждый говорит, что не понимает, что там такое написано.  Рукописи вытаскиваются, из рук в руки переходят, и каждый говорит:

– Пане, я не разумею.  Что, вы, пане, читаете? что вы пишите?

Дошла очередь до фотографического аппарата.  Первое дело стклянки.

– Что, пане, у вас в этих стклянках?

– Да ведь вы видите, что это фотография.

– Мы, пане, не разумеем что такое “фотография”; и начинают толпой запускать пальцы в ящик так деликатно, что я привстал и сказал:

– Пожалуйста, дайте, – я сам выну и покажу, а то вы у меня переломаете так, что я после на вас подам жалобу в суд; все эти вещи стоят очень дорого.

– Вынимайте, пане, сами, и показывайте.

Каждую стклянку, каждую мелочь фотографического аппарата я ставил перед ними на стол и просил их только не трогать.  Сложа руки за спину, подходило гуцульство с жандармами, смотрело и – не понимало. Какая-то дорогая и ценная машина, что-то непонятное и загадочное виделось им, что-то отделанное так чисто и так изящно, что даже пугало их.

Пан войт вдруг посмотрел, посмотрел и щелкнул себя в лоб.

– Добрые люди, объявил он: – то я разумею: он инженер!  Я сам видел, как инженеры делают.  Он с наших гор план снимает – это инструмент инженерский.

Я попробовал объяснить, что это не инженерский инструмент, а просто фотография, но осекся, потому, очевидно было, что объяснять тут нечего, и потащил дальше.  Нашлась у меня коллекция крестов, какие носят униаты и поляки, скупленных мною у львовских торговок. За это меня похвалили, что я езжу, все-таки, с образками.  Дальше пошли еще разные бумажки, и отыскался уже на самом дне ящика план Вены.  Его развернули.

– Наши горы! крикнул пан войт: – наши горы!  Пане, вы инженер!  Вы приехали сюда снимать наши горы; это французы вас, пане, послали: у вас паспорт французский, – и лицо его еще более побледнело.

Я расхохотался.

– Послушайте, сказал я Фрицу и его товарищу: – вы люди, кажется, знающие грамоте.  Прочтите, что написано, и переведите им.

Он прочел, что было написано: “Plan der Kaiserstadt Wien mit den Vorstadten”.

– Ну? что ж, сказал я жандармам: – теперь потрудитесь объяснить пану войту – горы это или Вена.

Жандармы объясняли, но пожимая плечами и сами не доверяя, действительно ли это план славного города Вены или горы. Я так и прочел на лицах их, что, “может быть, врешь ты, братец; положиться на тебя нельзя – Вена это или горы.  Ты уж больно опасный человек, слишком много паперу, атраменту и перьев за тобой водится ”.

Подобное, хотя недоверчивое заявление жандармов несколько сконфузило войта, и он за то, что его ошибка скомпрометировала его, возымел ко мне уже личную ненависть.

Вынут лист исписанной бумаги; писана она была по-французски карандашем, было много перечеркнуто крест-накрест, много было наставлено разных подстрочных примечаний, перенесенных из одной половины листа на другую, и бумага пошла ходить по рукам.

– Что ж, пане, может быть, то и был план Вены, мы люди не грамотные.  Смотрите, добрые люди, ведь это наши улицы.

– Вас, пане, повесят!

– Повесят вас, пане! подтвердил другой гуцул.

– Ой, ой, пане, повесят вас! вы-сте инженер! хочете списати наши горы, кажете, что с Турции приехали.  Кто, пане, с Турции приедет списувати наши горы?

Одно оставалось, во избежание беды.

– Добрые, люди, смотрите все мои вещи, как хотите, но если я и в самом деле такой злодей, то не вам меня судить и не вам меня вешать, а пускай сам цесарь вешает, поэтому, сдайте меня на руки в бецирк.

Нет, пане, прежде мы вас осмотрим.

– Да чего меня осматривать?  Бумаг моих вы прочесть не можете, книг моих вы не понимаете, машина моя для вас вещь диковинная; в бецирке же есть люди ученые, которые все это понимают; как они поймут, так они меня и повесят.  Только вы-то сами все говорите, что вы люди безграмотные, стало быть, вы мне не судьи.

– Что правда, добрые люди, то правда, говорит пан войт: Мы тут ничего не понимаем, а пошлем его с жандармами в бецирк.  Жандармы народ хороший, который его не пустит и туда доставит.

И говорит это пан войт с таким лицом, как будто он, в самом деле, в Карпатах слона поймал, подарил его цесарю Францу-Иосифу и за это ожидает себе ордена золотого руна и имения во сто тысяч годового дохода.

– Не ваше дело, добрые люди – говорю я – обыскивать меня; а войт заставил меня уже повытаскивать все, что у меня было в карманах, отобрал у меня каждый писанный клок бумаги, пересмотрел каждый, ничего не понял, но любопытство свое удовлетворил.

Дошло дело до чемодана.  В чемодане были тоже книги, обыкновенное платье, белье и тому подобная общечемоданная начинка.  Переборка этого чемодана доставила тоже колоссальное удовольствие присутствовавшим.  Они удивлялись, что у меня много носовых платков, подробно рассматривали мое белье, покрой его, и все толковали, что я вожу с собой целое хозяйство.  Но жандармы относились в делу несколько серьезнее.  Их больше всего интересовали мои носки.  Они развертывали их, чтоб посмотреть, нет ли в них чего-нибудь запрятанного, секретного.  Все это было хотя и смешно, но, все-таки, скучно, потому что операция осмотра продолжалась, по крайней мере, часа три.

– Вас надобно в бецирк, решили они.

– Да я и сам прошусь в бецирк, отвечаю я.

– Пойдемте.

– Пойдемте.

День был солнечный; ручьи журчали.  Мы скакали, изворачиваясь в ущельях все ниже да ниже, среди камней, кустов, полос тающего снега в тени, а поле внизу было подернуто каким-то серо-зеленым туманом, в котором, еле-еле, виднелись домики Печенежина.

С жандармами я не замедлил разговориться, потому что несмотря ни на что, я, все-таки, не мог не видеть в них своих спасителей.  Вздумай пан войт сделать мне обыск без них, гуцульство распорядилось бы со мной иначе.

Жандармы в Австрии, как и в Пруссии, выбираются из отставных солдат, отличившихся на службе примерным поведением, а в отставке пользующихся добрым мнением своих соседей.  Фрич и его товарищ были именно посланы в горы, чтоб осведомиться о каком-то отставном гуцуле, желавшем поступить в жандармы.  Они ходили по корчмам, по знакомым и собирали сведения о нравственности просителя.  В каждой волости есть так называемый комендант жандармов, какой-то не то поручик, не то прапорщик, а под его командой бывает человек до пяти рядовых.  Он с ними знает весь край, знает почти каждого жителя в лицо и блюдет за общей тишиной и спокойствием своего округа.  Жандармы при нем редко бывают: они вечно разгуливают по округу, составляя местную вооруженную полицию.

Мы все ехали.  Солнце стояло на штыках, встречное хлопство низко скидало перед нами шапки, принимая меня не за арестанта, не за человека unter aufsicht, то есть, состоящего под надзором полиции, а за какого-нибудь начальника, едущего совершать разные дела при помощи вооруженной силы.  Им все казалось, что арестован не я, а что я еду сам кого-нибудь арестовать или совершать какую-нибудь экзекуцию.

I I I

Печенежинский комендант жандармов, к которому меня привезли, оказался, прежде всего, весьма обыкновенным полицейским поручиком.  Он расхаживал по комнате, в военной шинели, с трубкой в зубах и говорил по-немецки лучше, чем по-польски или по-русски, хотя судьба каким-то манером занесла его не то в польскую, не то в русскую сторону.  Выслушав рапорт моих солдатиков, он, не выпуская трубки из зубов, сказал, что я должен отправиться в стан, где разберут мое дело, а что он возьмет из стана квитанцию в том, что я доставлен туда целым и невредимым.  Я покатил со своими жандармами в стан и очутился там перед помощником станового пристава, г. Етмаром.  Г. Етмар, человек довольно высокого роста, седой, строгой наружности, был чрезвычайно неприятно поражен моим появлением в сопровождении двух жандармов.

– Ach, lieber Gott, ich wollte eben essen geh’n (Ах, Боже мой, а я только что собирался идти обедать), сказал он, увидев меня, – и потому немедленно возымел ко мне нечто в роде личной вражды.

Г. Етмар имел право на меня рассердиться: он был немец, состоящий на коронной службе в Галичине в то время, когда туда только что явился наместником края Голуховский, который и стал все вертеть на польский манер.  Етмар в старые годы кончил курс в одном из австрийских университетов, женился, овдовел и на старости лет имел всего состояния шесть взрослых дочерей и шестьсот гульденов жалованья, так что мое появление к нему с жандармами не только задерживало его обед, но и заставляло его видеть во мы прежде всего зловредного и злокачественного человека, – и ему естественно захотелось отличиться перед правительством, которое, в то время, чуть-чуть не заставляло каждого своего чиновника носить чамарик и конфедератку.  Вопрос для него был не шуточный, и г. Етмар имел интерес представить меня в самом неблагоприятном виде, потому что шестьсот гульденов в год и шесть дочерей на плечах могут сделать зверя из кротчайшего человека.

Поохавши, что я лишил его возможности немедленно идти обедать, Етмар принялся за пересмотр моих вещей.  Опять повытянули те же самые книги, носки, рубашки, рукописи; точно так же выворачивались мои карманы, и отыскивался в них револьвер, которого никаким образом отыскать нельзя было, по той простой причине, что при мне его не было; точно так же пересматривались мои рукописи и книги, и бедняк стал диктовать своему секретарю, Альбединскому, протокол, в котором он изобразил, что у меня найдено пропасть книг и бумаг, написанных “московицкими” буквами (moskowiische Buchstaben), на всех славянских языках, и что вообще моя библиотека содержание имеет преимущественно панславистское; что со мною фотографический станок, при котором в банках находятся некоторые ядовитые составы, а особенно азотно-кислая окись серебра (lapis infernalis); оружия, кроме складного ножа, не найдено; платье и белье не превышают обыкновенного количества, встречающегося у путешественников.  Словом сказать, опись моих вещей была составлена весьма нелестным для меня манером, и все было направлено к тому, что книги мои, хотя печатанные во Львове, по буквам своим напоминают Москву, схизму и всякого рода пропаганду.  Одной подобной описи было достаточно, чтоб погубить меня в глазах львовских польских властей.  Рукописей было у меня пропасть: это были разные газетные, неоконченные статьи, заметки и, между прочим, довольно порядочная коллекция разных сатир на польское управление, писанных по-русски.  По-русски Етмар читать не умеет.  Но между моими бумагами, которые он пересматривал, вдруг каким-то грешным манером попалась ему в руки пародия на:

Jedzie, jedzie Zelman,
Jedzie, jedzie jego brat  и пр.
– Was ist das? спросил он, в недоумении останавливаясь на этих строках и, как настоящий немец, не зная ничего, что пишется, говорится и думается о его начальстве.

– Это сатира на наместника, объявил ему его секретарь, Альбединский.

– Как? на наместника?

– А вот прочтите дальше.

И Етмар, с трудом разбирая по-польски, докопался до слов.

Jedzie, jedzie Goluchowski,
Jedzie, jedzie jego brat.
– Откуда это у вас? спросил меня Етмар.

– Достал где-то, отвечал я.

– Это здесь писано, раздалось за мною по-польски: – у священника.

– Я, прежде всего, чиновник, на службе его императорского величества Франца-Иосифа, сказал Етмар с достоинством, кланяясь мне: – и какого бы мы с вами ни были мнения о его сиятельстве, графе наместнике, но подобное стихотворение я должен довести до сведения начальства.

Сделайте одолжение, сказал я: – австрийская цензура допускает и не такие вещи.

Стихотворение отложено было в сторону, а мне возвращены были все остальные бумаги, писанные русскими буквами, которые Альбединский прочесть поленился, а Етмар не сумел.

– Теперь позвольте спросить, кто вы твой?

– Мой паспорт у вас в руках – я турецкий подданный, Василий Иванов.

– Но к какой национальности принадлежите вы?

– По происхождению, я русский.

– Как же вы из Турции?

– Да в Турции нас русских живет пятьдесят тысяч.

– Где вы воспитывались?

– Я получил домашнее воспитание.

– Кто был ваш отец?

– Был турецкий подданный, комиссионер тульских торговцев самоварами и медными рукомойниками, начал я врать.

– Где же он жил?

– Он родился в Турции; мы были с ним турецкие подданные, и принадлежал он к старой вере.

– Was heisst das “старая вера”?  Ist das griechisch nicht unirt?

– Нет; это-то, что называют схизматики, а я принадлежу и нетовскому толку спасова согласия.

– А что это такое?  Какая эта вера?

– Я липован.

– Я не знаю, что такое липован?

– Мы не принадлежим ни к римской церкви, ни и греческой церкви, а составляем особую секту, которую в России терпят только наполовину; еще предки мои переселились в Турцию, где устроились, обжились, и мой отец, будучи уже по происхождению турецким подданным, строго держался правил нашего исповедания и торговал самоварами, рукомойниками и другим тульским медным товаром, почему и разъезжал постоянно по ярмаркам.

– Но разве возможно разъезжать по ярмаркам с самоварами и рукомойниками?

– Нет, это было бы довольно трудно, он не разъезжал с самоварами, а бывал на ярмарках, как комиссионер, брал меня с собой и приучал к своему делу.

– И вы знаете эту торговлю?

– Нет, признаться сказать, не знаю: у меня именно никогда не хватало торговых способностей.

– Где же вы учились?

– Отец постоянно брал для меня учителей.

– Как их звали?

– Если хотите, я вам перечислю имен с пятнадцать.  Это были разные семинаристы, студенты на вакациях; постоянного учителя у меня не было ни одного.

– Ну, так как же вы попали в Турцию?

– Весьма естественно: когда настала крымская война, то подданные союзных против России держав должны были или принимать русское подданство, или выезжать из России.  Для меня принять русское подданство равнялось почти сдаче в солдаты; поэтому, я предпочел уехать за границу, где и пробыл все время войны, не желая ни терять своего подданства, ни поступать в солдаты.

– Куда вы поехали?

– Прежде всего из Петербурга и поехал в Гельсингфорс, из Гельсингфорса в Копенгаген.

– Почему именно в Копенгаген?

– А потому, что когда отец мой умер в Выборге, и я остался восемнадцатилетним мальчиком с довольно большим состоянием, то финляндский граф Бьёркстен, такой же молодой, как я, предложил мне, от нечего делать, прогуляться с ним в Копенгаген, куда мы с ним и поехали; пробыли в Копенгагене с неделю и отправились, опять-таки, от нечего делать, как молодые люди, людей посмотреть, себя показать, в Гамбург. – Это был мой первый выезд в Европу.

– Долго вы оставались в Гамбурге? спрашивает Етмар.

– Всего дня три; оттуда а перебрался в Англию, продолжал я врать без запинки.

– Почему именно в Англию? допрашивал он.

– Потому в Англию, что у графа Бьёркстена нашелся в Гамбурге его приятель, молодой англичанин, турист, Мичель, который предложил нам прокатиться в Ирландию, что мы и исполнили, потому что нам обоим хотелось убить время, прогуляться и посмотреть на образованную Европу.

– Долго вы прожили в Ирландии? спрашивает Етмар.

– Недолго, отвечаю я, недели две. Оттуда я переехал в Лондон.

– Что вы в Лондоне делали?

– Занялся археологией, посещал британский музей и переехал в Париж, где ходил преимущественно в Лувр и тоже занимался археологией, к которой я тогда искренно пристрастился.

– Из Парижа куда?

– Из Парижа в Москву, где я и женился.

Теперь я не хорошо помню историю, сочиненную мной специально для г. Етмара экспромтом.  Опаснее всего было для мена сказаться эмигрантом и попасть в Россию.  Моя единственная забота состояла в том, чтоб выиграть время, запутать свое дело до невозможности и, затем, высмотреть для себя лазейку, из которой бы махнуть куда-нибудь в Молдавию; а от Печенежина до Молдавии расстояния всего четверо суток. Я, подобно английскому купцу, мог в то время сказать себе, что time is money, время может меня спасти, – а там наводите справки и докапывайтесь, самоварами ли мой отец торговал, или был старшим помощником пакгаузного чиновника санктпетербургской таможни.  Кельсиев исчез; турецкий подданный, раскольник Иванов, ни в чем не провинившийся, содержится; стало быть, след сбит, и я на время спасен.

Кряхтя и охая, что я отнял у него время на обед и нарушил все его аккуратные немецкие порядки своим неожиданным появлением, Етмар битых четыре часа диктовал мой протокол и выписывал мою биографию, разумеется, опять-таки, представляя все мои похождения в самом невыгодном для меня свете, чтоб выслужиться перед своим ближайшим начальством, которому он, как добрый ополячившийся немец, из кожи вон лез изобразить меня в самых дурных красках.  История моя дошла до появления моего в Карпатах, куда, по моим словам, меня занесла страсть к археологии, что было единственным правдивым показанием в моем рассказе.

– Но вы столько разъезжаете – ведь это чрезвычайно дорого стоит, сказал мне, наконец, Етмар.

– Да, отвечал я, – недешево.

– Платит вам кто-нибудь за ваши разъезды?

– Никто не платит; я езжу на свой счет.

– Но это чрезвычайно дорого стоит. На какие деньги вы ездите?

– Я же вам говорил, что мне отец мой оставил маленькое состояние.

– Но с вами нет никаких денежных документов.

– Само собою разумеется, нет.  С какой же стати стал я возить с собою документы, когда первое несчастье в дороге может меня лишить их?  Вагон соскочит и разобьется, украдут у меня из бумажника – мало ли что!  Поэтому, я с собой никогда никаких бумаг не вожу.

– Как же вы делаете?

– А так: напишу записку в Петербург, чтоб мне выслали деньги, и мне будут высланы.

И тут я не лгал: я, действительно, писал записки, называемые корреспонденциями, в “Голос”, и на гонорары за эти корреспонденции жил и странствовал себе как лучше не надо.

– У вас так стало быть, капитал?

– Да, в Петербурге, в банке, лежит капитал, доставшийся мне по наследству.

– Кому же вы пишите ваши записки?

– Бывшему приказчику моего отца, который немедленно по получении от меня такой записки, высылает мне рублей по сту, а иногда и двести.

– Кто он такой?

– Тоже по самоварам и по рукомойникам занимался.

– Его имя и адрес?

– Schreiben sie: Herr Андрей Краевский, Литейная, № 38.

– И большой капитал у него хранится на ваше имя?

– Нельзя сказать, чтоб очень большой, но рублей тысяч сто моих у него лежит.

Я опять-таки в сущности не лгал, потому что, в самом деле, корреспондент может иметь от редакции газеты тысяч до четырех в год чистого дохода; стало быть, получает 4% со 100,000.

Етмар только руками всплеснул – этот несчастный Етмар, имеющий шестьсот гульденов в год и шесть дочерей на шее!

– Lieber Gott!  Sie sind ja ein ganz reicher mann! (Господи, ведь вы, как есть, богач!)

Альбединский выпустил из рук перо, чиновники переглянулись, сторож Ян только лицо вытянул.

– Lieber Gott, lieber Gott! говорил Етмар: – зачем же вы прежде не говорили, что вы такой большой барин – dass sie ein so grosser herr sind?  Если б вы пометили паспорт, пришли бы ко мне и сказали ясно: “lieber herr Jetmar, я хочу сделать экскурсию в Карпаты, пропишите мой паспорт в полиции, я бы вам все сделал, а теперь я остался без обеда, а вам, lieber herr Vassily Ivanoff, столько неприятностей и хлопот!  Теперь я должен посылать ваш протокол во Львов, и мне так неприятно, что я вас стесняю.  Lieber Gott, lieber Gott, hun-dert-tau-send rubel!! Horen sie, meine herrschaften, hunderttausend rubel!  Dast ist ein herr! Hunderttausend rubel, und ich bekomme nur sechshundert gulden!

И почтенный помощник станового, пораженный невероятной цифрой моего мнимого богатства, вертелся в креслах и всплескивал руками над головой.

После тысячи извинений, оправданий и сожалений о том, что священник, отец Михаил Петрушевич, не надоумил меня пометить мой паспорт в полиции, Етмар запечатав мои протоколы, написанные в угоду графу Голуховскому, в огромный пакет, объявил, что завтра сам отвезет их в Коломыю, и отдал меня на сохранение – не под арест, а под надзор, nicht unter arest, aber doch immer unter aufsicht сторожу Яну, который был в одно время, и сторожем при канцелярии, и тюремщиком, и палачом, т. е., по предписанию начальства, сек хлопов, давая им от пяти до тридцати пяти ударов розгами – порядок, в просвещенной либеральной Австрии до сих пор свято и нерушимо хранимый.

IV

Сидя unter Aufsicht, я имел случай изучить гуцулов лучше, чем где бы то ни было на вольных вершинах гор.  Первое время жена Яна заботилась обо мне, чтоб я не сбежал, и подсылала арестантов за дверь присматривать за каждым моим шагом; но сомнения ее разрешились весьма скоро.  Она убедилась, что скорее она может поручить мне присматривать за моими товарищами, чем им за мной.  Я сидел, ел, пил, спал, читал, успокаивал своих сторожей, ждал, что придет из Львова, и намеревался, в случай надобности, так провалиться сквозь землю, что разве остались бы от меня какие-нибудь пожитки, фотографический прибор и тому подобные веши, но не осталось бы меня самого.

К чести печенежинских властей, я должен заявить, что обошлись они со мной до невероятности мило.  Комендант жандармов приходил ко мне покалякать часок; какой-то чиновник пришел напиться со мною чаю, порасспросить меня, – о Париже, о Лондоне, о Цареграде.  Мы с ним напились чаю, а затем я, решив, что покуда решать еще нечего, а что терпением все превозмогается, спокойно лег спать.

На другой день Ян пришел ко мне с известием, что г. Етмар поехал в Коломыю со своим колоссальным протоколом обо мне, а ему разрешил ходить со мной по улице.  Я отправился прежде всего покупать себе мяса на бифстек, потому что то, чем меня кормили в душной комнате Яна, заваленной невероятным количеством перин и подушек, было несовсем удобосъедомо.  Резники (мясники) в Печенежине оказались, как во всей Галичине, евреи, которые приняли за правило кошер оставлять для себя, а трефное давать нашему брату.  Мясо было как-то настругано, а не нарезано.  Это были какие-то клочья, крайне похожие на то, что у нас покупается для кошек.

– Как же это? спросил я, наконец: – неужели вы иначе мясо не режете, или вы не умеете резать?

Еврей взглянул на меня с изумлением.

– Да разве надобно уметь резать мясо?

Ян, мой смотритель и охранитель, поглядел на меня тоже с недоумением.

– Да разве мясо где-нибудь иначе режут?  Да! – правда! – я помню, в Вене и в Пеште, в самом деле, мясники приготовляются к своему делу годами.

Ян был человек бывалый: он два раза был в солдатах и носил ту форменную физиономию отставных солдат, которая встречается и у нас – длинный сюртук, бритую бороду, коротко стриженые волосы и усы.  В Италии, при Радецком, ему всадили пулю в ногу, пулю эту вырезали; он выздоровел и, если не ошибаюсь, впоследствии мадьяры, к которым он попался в плен, долго обсуждали, повесить его или не повесить за то, что он носил белый австрийский мундир.  Затем он воротился на родину и сделался мирным гражданином, поступив в сторожа при присутственном месте и взяв на себя обязанность сечь провинившихся гуцулов.  Я все допытывался у него, как это ему самому не больно сечь других; но он моего вопроса понять никак не мог, а только твердил, что гуцулы народ неотесанный, буянливый и бестолковый, и что без розог с ними ничего не поделаешь.  Женился Ян на галицкой немке, которая наедине говорила с ним по-русски (или по-малороссийски), а при гостях забирала в польский язык.  Немецкого языка Ян не постигал кроме нескольких фраз в роде: geben sie mir; wie viel kostet das; eins, zwei, drei; rechts, links.  Но немка эта, во имя цивилизации или во имя тех самых местных приемов, которые так характеризуют галицкую жизнь и так объясняют, почему русский человек полячится, детей своих велела Яну окрестить – одного в Карла, другого во Франца, дочурку в Эмилию и т. д.  Ян, по своему добродушию и непониманию никаких политических вопросов, хотя и был довольно строгий отец семейства, согласился на все, и сам будучи униатом, детей своих сделал не то немцами, не то поляками.  Операция эта самая верная и производится там совершенно без всякого умысла, потому что народности не разбираются разными Янами и супругами их.  Но в последнее время из-за имен вышла в Галичине между русской и польской интеллигенцией борьба не на живот, а на смерть.  Поляк ни за что не назовет своего сына Александром, Иваном (Яном), Петром, а непременно приклеит ему имя Болеслава, Станислава, Казимира, Вячеслава, русский же, борящийся против полонизации, точно также не назовет сына Александром, Иваном, Петром, а непременно Владимиром, Борисом, Глебом.  Дочери поляков крестятся неизбежно в Ванны, дочери русских неизбежно в Ольги.  Система эта распространяется по всему хребту Карпатов, и под самой Веной, в домах словаков, чехов, вы непременно станете натыкаться на Борисов, Глебов и Ольг, не считая Владимиров, Наумов, Карпов и т. п.  Тут есть основание совершенно верное.  Если б кровному русскому при крещении дали имя Адольфа, то на каждом шагу его бы спрашивали: русский он или не русский, и в его кровном русском происхождении стали бы сильно сомневаться.  Раз подобный вопрос ему поставлен, другой раз, третий, десятый – и он, наконец, потянул бы на сторону других Адольфов.

Етмар, воротившись из Коломыи в Печенежино, зашел ко мне, то есть, к моему хозяину Яну, его жене и всем этим Карлам, Францам, Адольфам, которых было что-то человек шесть в маленькой комнатке, посреди перин, перед плитой.

– Мне за вас, сказал он: – достался такой нагоняй, какого я еще никогда не получал.

– А что такое?

– Находят, что ваши показания недостаточно обстоятельны.  В Коломые непременно хотят видеть в вас политического человека, агента, возмутителя, шпиона – все, что только их душе угодно.

– Ну, и что же?

– А то, что протокол отправлен во Львов к графу-наместнику, с приложением найденного у вас на него пасквиля.  Вечером попрошу я вас подвергнуться еще допросу.

Вечером я был вызван в канцелярию.

– В Коломые требуют, сказал Етмар, принимая вид судебного следователя, – чтоб вы определили, что такое значат в вашем заявлении слова “археолог” и “этнограф”?  Может быть, вы под словом “археолог” понимаете что-нибудь в роде того, что, как говорят панслависты, во времена Атиллы славянство было все соединено и докапываетесь археологии политической?  Этнография тоже вещь, я должен вам сказать, весьма сомнительная. Описывается народ для того, чтоб осмотреть и выведать всякие закоулки. Объясните мне, что такое археолог?

– Археолог, сказал я, совершенно смущенный, человек, который занимается древностями.

– Откуда взяли вы это выражения? Вы греческий язык знаете? спросил он меня.

– Не скажу, чтоб был в нем силен, но кое-что проходил.

– Я сейчас вас проверю.  – И чтоб испытать меня, помощник станового приставь сказал мне по-гречески первый стих евангелия от Иоанна.  – Что это такое значит? спросил он.

Я ему перевел, совершенно недоумевая, каким образом идя на допрос я попал на экзамен.

– Теперь, стало быть, объясните, что такое археолог?

Меня взорвало.  Я встал и сказал:

– Вы человек пожилой, но и я, хотя, вероятно, годами двадцатью вас моложе, все-таки, не школьник.  Если в Коломые требуют определения слов “археолог” и “этнограф” и хотят видеть в этих словах что-нибудь предосудительное, то или позвольте мне вовсе отказаться от определения их, или пишите сами что хотите; я подпишусь и соглашусь на все.

Старик сконфузился.  Ему стало совестно той комедии, которую ему велено было со мной разыграть.  Он нагнулся над листом бумаги и строках в двадцати начертал какое-то определение и, затем, сам написал, от каких греческих слов происходят слова, объяснения которых от него требовали.

Я не замедлил подписаться.

Затем, еще был какой-то вопрос, тоже что-то нехитрее этого.  Г. Етмар говорил со мной уже не столько по-немецки, сколько по-польски.  В Коломые он понял, должно быть, что немецкий язык вышел из моды в Галичине.

На другой день Ян, побранившись весьма дружески со своими арестантами, которых он, к чести его скажу, никогда не обижал, а обращался с ними как с товарищами (я думаю он и сек их как-нибудь по-приятельски), пригласил меня идти на свадьбу к какому-то гуцулу.  Потом, побродивши по селу, да потолковав с евреями, с гуцулами, еще с какой-то невероятно высокой и пожилой девушкой, которая занималась хозяйством и ходила по улице с трубкой в руке, длиной в три четверти аршина, я вернулся к своему посту.  Ян сообщил мне, что из Львова получено предписание выслать меня в Молдавию.  Прежде всего это было чрезвычайно приятно – благо не в Россию.  Впоследствии, один из членов нынешнего Rzada Narodowiego, приезжавший по какому-то делу в Яссы, рассказывал мне, что во Львове к моему протоколу отнеслись точно так же, как в Коломые, и убедились совершенно, что я русский агент, – возмутитель.  Убеждение это так крепко засело в голове у многих официальных и неофициальных правительственных лиц, что они вздумали меня покарать и, невестке в отместку, решили выслать не в Россию – потому что до России слишком близко, – а на мой собственный счет изгнать меня в Молдавию, благо это дальше и в том понятии, что “русский агент русского правительства в наши горы дескать не забирайся”.  Заедет с турецким паспортом человек, подосланный от русского правительства, так пусть же он не прямо домой воротится, а крюку даст.  Уличить меня нельзя ровно ни в чем, но проучить следует, и вот, – по одному подозрению, не исследовав дела, меня погнали в Молдавию.

Операция эта была совершена на другой же день и, признаюсь, к величайшей моей радости.  Впоследствии один галичанин, человек весьма влиятельный, деятельный и вдвое более того знаменитый, который сделался теперь гражданином русского государства, загнанный и заеденный в Галичине поляками до того, что даже кафедру должен был бросить и эмигрировать, рассказывал мне, что во Львове начальник полиции только руками разводил при чтении моего протокола, составленного Етмаром.

– Das ist eine hochst mysteriose Personlichkeit (это в высшей степени таинственная личность)! сказал он, и только за то, что я таинственная личность, а был выгнан.  – Уезжая я не мог не дивиться подозрительности поляков.  Со страха и подозрения, ничем не доказанного, эти люди способны спровадить человека на тот свет, и я знаю примеры, как товарищ закалывал товарища только на том основании, что вдруг у того завелось несколько лишних денег.  Откуда мог он достать эти деньги?  Само собою разумеется, от полиции, потому что третьего дня его видели у дверей частного пристава.

Затем, газеты “Народовая” и “Час” почтили мою личность заметками, из которых сам я ровно ничего понять не мог.  Жаль, что у меня нет их под рукой, и что всегда трудно найти номера старых газет.  В Яссах я с неимоверным удивлением прочел о себе, что я в Карпатах возмущал гуцулов, пользуясь тем, что в Австрии существует табачный акциз и что налог на соль там слишком тяжел.  А между тем как до тех пор я не знал, так и теперь не знаю, какой там акциз на табак и налог на соль, и почему они хлопам так тягостны.

В Яссах же я вычитал в “Газете Народовой”, что Василий Иванов, возбудивший такие толки, оказывается “известным агентом” Герцена, по фамилии Кирасев (!) – известным по своей беспутной жизни в Галаце и открыто, не только запродавшимся русскому правительству, но даже торжественно заявляющим, что он живет на казенный счет и что только-только и ждет, чтоб ему прислали паспорт; а был он в Галичине с целью шпионить и возмущать народ.  Писано было это из Ясс, одним эмигрантом-ксендзом.  – Я, разумеется, не возражал.

Чрезвычайно рад и доволен был я, когда на другой день после того, как Ян мне объявил, что меня высылают на мой собственный счет, Етмар пригласил меня в канцелярию.  Он смотрел угрюмо, с видом человечна, которого внешние обстоятельства заставляли поступить против совести и который сделал неприятность другому для спасения самого себя и своих шести дочерей.

– Вас высылают, сказал он мне, пожимая плечами.

– Я буду протестовать против этого ничем незаслуженного изгнания; но отсюда протеста послать не стану, потому что вовсе не намерен сидеть здесь и задыхаться у Яна.

Протест этот сделать из Молдавии я, действительно, хотел, потому что был прав, как нельзя более, но впоследствии обсудил, что, во-первых, игра свеч не стоит, и во-вторых, неделикатно было бы с моей стороны, вводить турецкое правительство в какие-нибудь хлопоты.

– Как хотите, сказал несчастный Етмар: – я не могу и права не имею давать вам советы; я человек подчиненный и волю своего начальства прежде всего должен исполнять.

Он присел к столу и на обороте моего паспорта написал, что я “unter aufsicht”, высылаюсь за пределы империи, потому что я человек разъезжающий “ohne zweck und ohne visa” (без цели и без визы).

Я еще не объяснил, как случилось, что мой паспорт был действительно без всякой визы.  Турецкий паспорт с которым я приехал в Австрию, был выдан мне в Тульче, в апреле 1865 года.  Я прожил в Галаце до марта 1866 года и очутился в Вене в начале апреля этого же года, провел в Вене целое лето с паспортом просроченным, потому что турецкие паспорты даются, по какому-то обычаю, обыкновенно на год.  Отправляясь в Галичину в августе, я пошел в турецкое посольство и дал швейцару переменить паспорт.  Турецкое посольство выдало мне паспорт опять-таки на год; но сделать на нем визу австрийского консульства я, разумеется, в Австрии не мог, потому что именно в Австрии не водится австрийских консульств.  Я сходил в полицию с просьбою, чтоб мне прописали паспорт или приложили к нему какое-нибудь клеймо.  Надо мною посмеялись и сказали, что так как мой паспорт выдан мне в Вене, то и чему же виза?  В Кракове я был снова в полиции, снова просил прописки, и снова мне было отказано.  Во Львове я опять-таки обратился к полиции, и там заверили меня, что никаких прописок не нужно.  Хотя и в Кракове и во Львове, по австрийскому порядку, с меня сняли протокол, как со всякого неизвестного человека, появляющегося в таких заповедных местах, где есть партии и где заподозревают иностранное влияние: стало быть, если б я был турецкий подданный по происхождению, то мог бы даже настоять у Порты, чтоб дело это, возникшее по мнительности и недоброжелательству галицких властей, было разобрано, а мне потери и убытки уплачены до последнего крейцера.

Затем, Етмар списал с мены приметы, причем с немецкой аккуратностью ощупал мне голову: в парике я или в собственной шапке, и сдал меня на попечение Яна.

Мы покатили с Яном, весело калякая, в Коломыю.

Повозка, так же похожая на чухонскую легонькую тележку, как шапки, покрой свит, архитектура церквей и постройка хат у карпатских русских напоминают Финляндию, остановилась у окружного правления (Kreisamt).  Я вошел в большую, просторную канцелярию, и Ян вручил начальству пакет с моим паспортом и с львовским предписанием о моем изгнании. Поляки-чиновники смотрели на меня крайне косо.  Я молча сидел и смотрел на них также косо.  Вошел начальник уезда – “Kreis’а”, – невысокого роста, сорокалетний, плотный мужчина, с немецко-еврейской фамилией, что-то в роде Абрамсона.  Мы раскланялись.  Он смотрел на меня весьма гневно.

– Сейчас, сейчас вас отправят, заговорил он: людей, подобных вам, мы терпеть у себя не можем, и поверьте, что мы вовсе не такие простаки, чтоб нас можно было провести турецкими паспортами и этнографическими экскурсиями.

– Позвольте, сказал я: – во-первых, я никого не проводил и проводить мне незачем.  Я попал в Карпаты именно для того, чтоб исследовать быт народа.

– Ну, да, я и говорю, что нам таких исследователей не нужно.  Мы понимаем очень хорошо, откуда берутся подобные вам исследователи, и в них мы не нуждаемся.

– В каких же исследователях вы нуждаетесь?

– В тех, которые никем не подсылаются.

– Меня никто сюда не подсылал, и я не виноват, если львовские власти сделали ошибку на мой счет и совершенно несправедливо меня выгоняют.

– Нет, господа, будьте похитрее, отвечал он, поднимая голос: мы не дети – мы очень хорошо понимаем, с кем имеем дело.

Я пристально на него посмотрел и, растягивая слова, произнес:

– Послушайте, г. Абрамсон!  С вами спорить я не стану, потому что из спора моего с вами толка никакого не выйдет.  Вы сами человек подчиненный: ни помочь мне вы не можете, ни ухудшить моей участи вы не в силах.  Вашим мнением, извините меня, я не дорожу, и возражать вам на ваши подозрения не стану.  Потрудитесь поспешить изготовлением моих бумаг, дать мне провожатого и прекратимте наш разговор.

Абрамсон презрительно улыбнулся, пожал плечами и вышел в другую комнату.  Ко мне подскочил какой-то из писцов, высокий, сухопарый, сутуловатый, с белокурыми волосами, росшими какими-то клочьями, и с длинными жесткими усами.

– Что вы думаете, зашипел он, уставившись на меня, что мы не понимаем, кто вы такой?  Вы думаете, что нас провести можно?  И еще так дерзко говорите с начальником уезда!  Был бы я начальником уезда, я бы обошелся с вами далеко не так.  Вы думаете, мы не понимаем, что вы за человек?  Нет, понимаем, и понимаем очень хорошо.  Вас надо бы в тюрьму, к допросу, к подробнейшему допросу, а вы так дерзко отвечаете и не цените снисходительности графа-наместника, что он просто изгоняет вас из края.

– Пани коханый (разговор происходил по-польски), отвечал я: – мне с паном нет ни малейшего удовольствия, ни малейшей охоты толковать.  Пусть пан будет ласковый, сядет на свое место и займется своим делом, вместо того, чтоб рассуждать о том, как со мною во Львове поступили и почему так поступили.  Пан не такой великий администратор и государственный человек, чтоб быть судьею в деле, которому он сам придает необыкновенную политическую важность.

Лохматый юноша что-то такое проворчал в роде того, что “psia krew! szelma moskal!” и тому подобные любезности, которых я не счел нужным расслушать.

Через несколько минут бумаги были готовы, мы распростились с Яном; дали мне нового сторожа – “amtsdiener” Шмидта, тоже отставного солдата, ополяченного немца.  Мы отправились на железную дорогу, и так как уже был вечер, то сели в вокзале дожидаться прихода поезда.  Смешно мне было видеть, как сам г. Абрамсон, лохматый писец и его товарищ расхаживали по станции, прячась от меня и выглядывая из-за углов и из-за колонн, точно карауля, как бы я не вздумал дать тягу или разговором своим с кем-нибудь из присутствующих не указал, кто у меня в Коломые знакомые.  Слух о такой птице, пойманной в Карпатах, как я, в маленьком городе Коломые разнесся с быстротою молнии.  Публики смотреть собралось довольно, и все это ходило и смотрело враждебно и сочувственно: враждебно смотрели поляки, сочувственно смотрели русские.  Поезд пришел; мы сели в вагон и часов в десять вечера очутились в Чернёвцах.  После долгих поисков и стараний, Шмидт отыскал нам ночлег в грязной и душной еврейской корчме, где несколько огромных зал были заняты сынами Израиля, спавшими вповалку на полу, на столах, на стульях, под столами, в той духоте и тесноте, до которой даже наше великорусское простонародье не доходит.  Шагая через них и лавируя между ними, мы добрались до крохотной комнаты, расположились там, напились чаю и заснули сном праведников.

V

Наутро отправились мы в полицию, куда Шмидт должен был меня сдать.  Мне чрезвычайно понравились крутые улицы Чернёвцов, рясы православных священников – франтоватых, с подстриженными бородами; смесь церквей православных, униатских, латинских и великолепный вид на Прут и на последние отроги Карпатов.  Мало русских городов красивее Чернёвцов, столицы русской провинции Буковины, населенной теми же руснаками.

Полицейское управление, большое здание, стоит в центре города, на главной площади.  Меня ввели к какому-то, по всей вероятности, делопроизводителю.  Он распечатал пакет...

– Что вы там, в Галичине, напроказили, спросил он меня по-молдавски, грозно и сердито: – что вас оттуда выпроваживают? Зачем вы там разъезжаете без правильного паспорта?  Так и надо с вашим братом поступать.

– Постойте, отвечал я ему, тоже по-молдавски: если администрация меня изгоняет, то положитесь на мое честное слово, что это случилось просто по недоразумению и по подозрению.

Он посмотрел на меня и подвинул мне стул.

– Садитесь, сказал он мягко и чрезвычайно добрым голосом: – подождите немножко, покуда я отпущу вот этот народ.

Действительно, перед ним стояла кучка евреев, руснаков, молдаван, и между ними наша русская бородка, откуда-нибудь из Белой Криницы или из Климовцев.  Каждый из них имел свою претензию, каждый пришел с жалобой, и чиновник судил и разбирал их дела чрезвычайно внимательно и мягко; все они благодарили его за решение, кланялись и уходили, очевидно довольные приговором.  С каждым из них он объяснялся на его собственном языке.  Бородка, пуще всего обратившая мое внимание, пришла за советом.

– Привез я, ваше превосходительство – говорил он, льстя чиновнику для пущей важности: – воз орехов.  Пришол жид, дал мне задаток и сказал, что сейчас придет за орехами, да вот, батюшка, ваше превосходительство, рассуди сам, третий день не приходит, а я стою с возом и совсем прохарчился, а тут покупатели есть; третий день не приходит, денег не несет, а я другим не продаю.

Чиновник подумал секунду и ласково сказал по-русски с сильно малороссийским акцентом:

– Ничего, старик, иди и продай, а если что выйдет скажи, что я велел.

– Спасибо тебе, батюшка, ваше превосходительство, отвечал старик, кланяясь в пояс: – век за тебя буду Бога молить, и вышел.

В скором времени мы остались одни,

– За что это вас высылают?

Я ему рассказал в коротких словах, в чем дело.  Он пожал плечами и, перечитав отношения из Коломыи о моем изгнании, вскочил со стула и обратился к Шмидту, стоявшему тут же в почтительной позе:

– Aber was ist denn das?  Sind wir hottentotten?  Что мы готентоты, что ли, что его высылают, да заставляют еще ехать самому и возить конвой на свой собственный счет?  Я спрашиваю: готентоты мы, что ли?

Шмидт, человек ровно ни в чем невиноватый, молча поклонился, улыбнулся, и пожал плечами и, вероятно, согласился, что мы, действительно, готентоты.

– Этого нельзя позволить!  В Галичине они действуют по-варварски; мы здесь, слава Богу, в Буковине.  Поверьте мне, что вы ни копейки не заплатите за ваш дальнейший проезд: я немедленно распоряжусь дать вам обывательских, и ни за что не соглашусь, чтоб вы сами платили за этот проезд.  Что это такое?  Какие варвары!  Какие невежды! Этак в Галичине всегда делается.  Я ни за что этого не позволю.

Он кликнул сторожа и велел ему безотлагательно доставить мне телегу из обывательских.

– А теперь, lieber herr, потрудитесь пройти в караульню; другого помещения у меня для вас нет, и подождите там, покуда приведут лошадей.

Караульня помещалась в том же доме внизу.  Это была огромная комната, довольно чистая, довольно светлая; кругом нары, посредине огромный стол, в комнате сидело человек с десять или с пятнадцать солдат.  Они обошлись со мной чрезвычайно приветливо, не распрашивая, кто я, зачем я, откуда, за что меня высылают и куда высылают, и вообще вели себя с любезностью и сдержанною приветливостью.  Когда я вошел, обед у них только что кончился.  Восьмилетний, тщедушный в одной рубашенке, мальчик, носивший в себе, очевидно, все задатки чахотки, взлезал на стол, сбирал глиняные плошки, подбегал к коневке и престарательно полоскал их и ставил в порядок.  У этого замарашки, кроме рубашенки из грубого холста, на всем худеньком тельце ровно ничего не было.  Коневку он с большим усильем перетаскивал с места на место, наклонял, лил из нее воду в таз, в тазу полоскал плошки, за которыми опять взлезал на стол, – и солдаты относились к нему с лаской. Один из солдат подошел к мальчику, потрепал его по взъерошенным как смоль черным волосам – а мальчик, должен я сказать, был красавец собою – и спросил его по-русски, т. е. на буковинском говоре южнорусского наречия:

– Ну, Ивасю, покажи-ка, как тебя дедушка учил.

Мальчик бросил плошки и ложки, растопырил рученки, сжал кулачки и затопал ножкой по полу караульни.

– Ешь, бестия, ешь! говорил он строго: – чего, бестия, не ешь?  Я тебя, бестия, кормлю, а ты не ешь!

– Ну, а ты как ему говорил? с хохотом спрашивал солдат.

Вся караульня хохотала.

– А я говорил: дедусю, я не хочу есть; я дедусю, сыт; я, дедусю, ей-богу, не могу есть.

– А он что тебе говорил? опять спрашивал молодой солдат.

– А он говорить: ешь, бестия, ешь! а то после жаловаться станешь, что тебя не кормлю!  А я плакал и говорил: дедусю, я есть не хочу, я сыт.

– А он что тебе говорил?

– А он говорит: я тебя убью, если есть не станешь.

Сцена эта меня заинтересовала.

– Что это такое? спросил я солдат.

– Да вот что: этот бедный мальчик пятый раз уж попадается под арест, потому что сбегает от своего деда.  Ни отца, ни матери у него нет, круглый сирота; только у него на свете старик, дед, который, волей-неволей, заставляет мальчика есть, и от этого бедный мальчик от него сбегает.

– Кто же он такой?

– Да дед его просто мужик, и теперь, когда здесь, как и во всей Галичине, такой страшный голод, когда вымерли целые семьи с голоду, старик боится, чтоб и внук его не умер, потому что нынешним годом умерли его отец, мать, брат, сестра, и изо всей семьи вот этот самый Ивася остался один.  Дед, в предохранение его от голодной смерти, заставляет его есть, а мальчик убегает от него и бродяжничает, так что спасенье находит себе только у нас, в караульне.

– Что ж, Ивасю, спросил я его, гладя по головке: тебе где лучше: у твоего дедуси или здесь?

– Ай, пане! отвечал он мне: – здесь, в караульне, мне так хорошо, так хорошо!  Я только боюсь, чтоб меня не отдали назад к дедусе.

Разливы Прута и Днестра до такой степени разорили край, что бедным мужикам [*] приходилось почти с голоду умирать.  К этому присоединились невозможные подати, превышающая 33% с валового дохода, набор, экстренные поборы на войну с Пруссией: лучшие работники пали на полях Садовой и Королева-градца (Konigsgratz); начался тиф, голод; хлопы и мужики распухали, валились навзничь и умирали на полях, на больших дорогах, в своих горах.

[*] У русинов только хлопы, у руснаков только мужики; язык руснаков изо всех южнорусских наречий ближе к великорусскому.
Я отправился с унтер-офицером позавтракать в какой-то маленький трактирчик на площади; обывательские появились, новый канцелярский сторож сел рядом со мной, кнутик взвизгнул, и тощенькие лошади, потряхивая дугой, потащились.  Замечательное дело – дуга.  Она известна у южноруссов, то есть, у руських; у русинов же дуга неизвестна.  В отделенной от нас таким огромным расстоянием Буковине и Молдавии дуга появляется снова.

Со мной сидел какой-то, не столько мрачный, сколько неразговорчивый сторож, долговязый, в картузе, говоривший со мной сквозь зубы, не потому, чтоб он считал опасным говорить с человеком, подверженным супашу [*], но просто потому, что ему говорить было лень. Мы ехали последними отрогами Карпатов, волнистыми, как окрестности Парголова, но более плодородными: много растет здесь буку, вяза, дубу.  Тогда была осень, начало ноября.  Трава уж пожелтела, солнце ярко светило на небе, с севера дул холодный ветер.  – Народ в Буковине показался мне не зажиточнее галицкого.

[*] Не знаю, с какого языка, в этих краях Австрии изгнание называется супашем.  В Турции и в Молдавии его называют сюргюн.
– Какая это у вас церковь? спрашивал я ямщика, обыкновенно руснака.

– Наша, пане, отвечал он мне, молдавская.

– Да ты молдаван?

– Нет, пане, я руснак.

– Так вера у тебя какая?

– Наша, пане, русская, молдавская.

Эти церкви жалки и разрушены до невероятности. Одна покривилась направо, другая пошатнулась налево, подперты оне какими-то костылями; кое-где священник проедет на таратайке; все грустно, печально...  Буковина, как известно, очень долгое время принадлежала Молдавии, потому что была отдана молдавским господарям под залог за государственный заем.  Затем, она опять перешла к Польше, потом снова попала к Молдавии, и потому совместила в себе наравне два элемента: земледельческий – молдавскй и панский – польский.  Настала уния в конце XVI века, и в XVII веке стала забираться в Буковину под именем русской веры, потому что, как известно, по униатскому учению, равноапостольный Владимир и Ольга признавали папу, стало быть, были униаты, то есть говоря простым языком, в то время раскола восточной церкви с западной еще не было во всей его силе.  Уния сделалась верой русской, но руснаки принять ее не хотели, и поэтому, свою веру, т. е. восточную, стали называть молдавскою.  Это чрезвычайно усилило в Буковине молдавский элемент.  Чтоб быть православным, нужно было не держаться русской веры и перестать быть русским; поэтому, руснаки и стали делаться молдаванами.  Там, где теперь сохранилось православие – а это в большей части Буковины – в церквах церковный язык произносится точно так же, как у нас, т. е. говорят: “Gospody”, а не “Hospodi”, говорят: “veruju”, а не “viruju”, – униат произносит церковные слова по-южнорусски.  Буковина – яблоко спорное: de facto она принадлежит Австрии, так как турки отдали Австрии, помимо всякого права, эту молдавскую провинцию, против своих собственных трактатов с Молдавией, обязывавших их сохранять целость молдавской территории.  В силу исторического права и в силу стремлений буковинско-румынской молодежи, этот край тянет к Молдавии, в силу народности, языка и экономических стремлений, он, волей-неволей, в случай разрушения Австрийской империи, сделается русским, потому что примкнуть к Молдавии ему нет никакого расчета, так как Молдавия, во-первых, государство бессильное, во-вторых, для него иноязычное, в-третьих, путаница отношений между Молдавией и Валахией не приведет оба эти княжества ни к чему, кроме всяких дрязг, схваток, ряда революций и взаимной ненависти. Наконец, польский элемент, пускающий с каждым днем все сильнее и сильнее корень в Буковине и в Молдавии, в расчет идти не может.  Он не настолько силен и не настолько привлекателен, чтоб Буковина могла когда-нибудь вновь сделаться польской провинцией, если б каким-нибудь чудом и восстановилась независимость Польского Королевства.

Гололедица; солнце светит; с холма мы спускаемся на холм; за моей тележкой бегут толпы тощих ребятишек в одних рубашенках, без шапок; кое у кого голова тряпицей повязана, грязные, голодные, холодные, они просят хоть крейцера на кусок хлеба.  Что сделалось с этими детьми, не знаю; но думаю, что им, жертвам австрийской неурядицы, пришлось в зиму 1866-67 года погибнуть в страшных вьюгах, бывших около Рождества и нанесших саженные сугробы на всю Буковину и на всю Молдавию.  Сироты бесприютные, бездомные, растерявшие за одно лето прусской войны родителей и родных, оттолкнутые соседями, они не могли не погибнуть.  Крейцеры, которые проезжий им бросает, ни и чему не могут повести.

Это было ужасное зрелище.  Не могу вспомнить о нем без содрогания: это холодное зимнее солнце, эта замерзлая трава, резкий ветер, и толпы коченеющих детей.

Мы проехали в волость, где нужно было мне переменить лошадей, тележку и спутника.  В канцелярии сидел волостной писарь и подле него пан сотский.  Это был молодой, красивый руснак, с распущенными по плечам волосами, как все они носят, в кафтане из серого сукна, говоривший бойко по-немецки, споривший с писарем и, очевидно, игравший весьма важную роль в волостном правлении.  Его наглый взгляд, дерзость его манер – все показывало, что он в селе имеет огромную власть, и он так помыкал бесчисленными просителями и жалобщиками, как у нас бывало, в прежние годы, помыкали в квартале.  Все это производило тяжелое и неприятное впечатление.  Писарь мной заинтересовался – от него зависела выдача мне лошадей – и немедленно послал отыскивать обывательских.  Я просидел в канцелярии с полчаса, любуясь на все эти порядки, прислушиваясь к плачу мужиков и баб, просящих не пособия, а только того, чтоб не брали с них недоимки, чтоб хоть месяца два подождали.

– Мы голодны; нам есть нечего.  Как же мы цесарю заплатим недоимки?

– Приказано! говорил писарь, пожимая плечами: – что ж я тут сделаю?

– Не рассуждать! прикрикивал красивый гуцул.

А недоимка-то приходилась кому двадцать, кому тридцать крейцеров; самая большая недоимка была всего гульден т. е. шестьдесят копеек на наши деньги.  Красивый гуцул распоряжался, и, по его команде, писарь давал предписание наложить секвестр у того на корову, у того на плуг, у третьего на лошадь.  Что-то ужасное, томящее беспощадно лежало на всем этом.  Австрийская политика разоряла мужика до последней рубахи.

Пришли с вечным ответом, что лошади в поле, а очередного даже в корчме нельзя отыскать.

– Пожалуйста, поторопитесь, говорю я писарю.

Писарь послал опять.  Пришли с ответом, что отправились в поле лошадей искать и что за очередным послано разузнавать, куда он исчез.  Прошел час.  Я опять умоляю писаря отпустить меня поскорее.  Явились с известием, что лошадей отыскать не могут и очередного не могут отыскать.  Начинает смеркаться.

– А поесть нельзя ли чего? спрашиваю я.

– Да чего поесть?  Разве брынзы? говорят мне.  Брынзой, по всему склону Карпатов и чуть ли не до самого Царяграда, называют творог, несколько проквашенный.  Он заменяет собой сыр, очень вкусен для того, кто к нему привык, а для непривычного человека так же противен, как противен на первый раз овечий сыр или говядина, жареная на деревянном масле.

– Ну, хоть брынзы, говорю я.

– Да вот что, замечает писарь: вместо того, чтоб их посылать, зайдите ко мне.  Я сам теперь иду домой обедать, и вы у меня закусите.

– Сделайте одолжение, отвечал я.

Писарь был обрумынившийся немец, знавший по-немецки, по-румынски, по-польски и по-русски.  За обедом у него было “что Бог послал”, т. е. та же брынза, молоко, какие-то яблоки и чашка кофе – словом, обед чисто деревенский.

Воротились мы в канцелярию, зажгли свечи; толпа народа стоит по-прежнему.  Опять идет тот же суд; а лошадей нет как нет, и очередного все отыскать не могут.

– Что же мне делать? спрашиваю а.

– Что делать? говорит писарь: – вам придется у нас переночевать, и я вам скажу, если вы послушаетесь меня: вы сделаете несравненно лучше, если, вместо того, чтоб бухать на обывательских, наймете себе подводу и доедете на свой счет до границы.  Уверяю вас, что та неприятность, которая случилась с вами здесь, при всем желании помочь вам, повторится и в следующей волости.  Вместо того, чтоб проехать полторы сутки до границы, вы целую неделю не дотащитесь, если поедете на казенный счет.

– В таком случае, я поспешу нанять; но бухать теперь поздно, а штука весьма неприятная, если мы придется ночевать в карцере, потому что поместить вы меня больше никуда не можете.

(Я уж применился тогда совершенно к тому, что значит ехать под супашем).

Писарь пожал плечами.

– Нет, сказал он: – в карцере ложиться вам не надо, а ложитесь вы вместе со сторожами.

Я перебрался в сторожку.

Это была небольшая избушка, соединенная с карцером и канцелярией; в ней были нары, печь; в стену вбиты два толстые гвоздя, на которых висело нечто среднее между пикой и рогатиной, очевидно деревенское изделие.  Это были какие-то человекоубийственные инструменты совершенно первобытной формы.  Двое руснаков сидели на скамье.

– Зачем вам эти штуки?

– А мы здесь, пане, от общества нанялись сторожами быть; мы здесь и ночуем.  Вот, если арестант забуянит, так мы его этим унимать будем.

Кривые наконечники этих инструментов были до такой степени простодушно выкованы мимохожим цыганом, что плохо пришлось бы тому, в кого всадили бы их.  Железо какое-то рябое, кривое, иззубренное; видно было, что тут пошли в дело ржавые гвозди, старые подковы, лопнувшие шины, старые задвижки – словом, все то снадобье, которое называется железным хламом и которое в руках цыгана превращается во что угодно, если вы только не потребуете отчетливости и изящества отделки.  Одно, на что цыган действительно способен, это – сделать подкову и нож такой, которым вы можете в одно время и лучину щипать и чуть не бороду брить.  Но на этот нож он наваривает стали.  Ножи такие стоят не дороже пятиалтынного, отделаны грубо, но прочностью отличаются неимоверною.

Я расположился на лавке, как вдруг в забранное решеткой окошечко двери, на которой висел приличный замок, высунулось лицо, и раздался жалобно-стонущий голос:

– Пане, я трое суток ничего не ел.  Будьте добры, пане, дайте хоть пять крейцеров бедному человеку, чтоб я хоть хлеба себе купил.

– Правда это, что он трое суток ничего не ел? спросил я сторожа.

– А як же, пане, не правда?  Який же дурень буде его кормити?

– Да как же, у вас сажают людей под арест и не кормят?

– Якии же дурни будут его кормити?

– Нечего делать – я встал и дал ему так называемую двадцатку, полинялую билонную монетку в двадцать крейцеров, т. е. копеек двенадцать серебром.  Он меня крепко благодарил за нее, и тут же сторожа передали ему кусок хлеба и брынзы, говоря, что завтра с ним сочтутся.  Разумеется, они с ним лихо поторговались.

– За что это вы, добрый человек, там сидите? спросил я его.

– По клевете, пане.  Говорят, будто я лошадь украл.  Это все только злоба их берет.

– В самом деле, он не крал? спросил я сторожа: ведь может же случиться, что человека посадят безвинно.

– Пане, он первый конокрад во всем околотке.

Я заснул сном праведника; сторожа тоже привалились; жирник погас.

.  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .

– Запалки, пане!  Где у вас запалки (серные спички)? кричат мне в темноте.

– Что там такое?

– Пан дворник [*] с обходом пришел. Где у вас запалки, пане?

[*] У южноруссов, волостной голова называется войтом, с немецкого voigt, в Буковине и вообще у руснаков его называют дворником.
– Да постойте, добрые люди, не могу сразу найти, куда они у меня запропастились.

– Скорей, пане, скорей: пан дворник дожидается.

Рылся я, рылся, шарил, шарил – нет коробочки.  Оказалось впоследствии, что она, по добру, по здорову, выползла из карманов и лежала у меня под боком.

– Скорей, скорей! командовал чей-то суровый и пьяный голос.

Сторожа усиленно принялись высекать огонь, вспыхнула лучина, загорелся жирник, и я увидел перед собою высокого сорокалетнего руснака, еле стоявшего на ногах, с грубым небритым лицом, и с ним двух еще каких-то мужиков, очевидно, его адъютантов.  Пан дворник смотрел на меня угрюмо.

– Вы что за человек? спросил он.

– А вот видите, отвечал я: – под супашем высылают.

– Рассказывайте, за что вас высылают.

– Да что ж я вам стану рассказывать? Ну мой паспорт нашли в неисправности.

– Какая же неисправность у вас в паспорте была?

– Пан дворник, в паспорте у меня нашелся беспорядок; меня за то высылают; начальство знает за что; вы мне не поможете, и рассказывать я вам не обязан.

Пан дворник взглянул с изумлением на окружавших его двух спутников и двух сторожей.

– Э-ге, вы не хочете разсказувати!

– Я хочу спать, отвечал я решительно.

– Марш в арест! крикнул он, махая палкой: – к арестантам!  Здесь спать не позволяется.

– Я собрал все свои вещи и отправился в тюрьму.  Конокрад потеснился на своих нарах, и мы улеглись с ним рядом.

Арест, т. е. тюрьма, была комнатка в четыре шага длины и два ширины, наверху было довольно широкое окно, задранное железными прутьями.  Ветер еще летом выбил в этом окне стекла.  В ноябре холодный воздух окачивал из него такой прохладой, от которой зуб не совсем ловко приходился на зуб.  Мы лежали с конокрадом в совершенной темноте, и я в первый раз от роду узнал то приятное ощущение, которое испытывает человек, когда по нему пробегают крысы.  Одна из них прошмыгнула у меня подле самых волос.  На мне была баранья шапка, я нахлобучил эту шапку на лоб, прикрыл лицо пледом и опять-таки заснул.  Утром конокрад плакал.  Оказалось, что двадцатку, которую я ему дал, он положил под изголовье, и ночью она куда-то исчезла.  Он лазил под нарами, искал во всех щелях, палочкой тыкал повсюду, запускал пальцы в сгнившие доски пола, и нигде не мог ее отыскать.

– Крысы стащили, объявил он.

– Да неужели же крысы крадут деньги? отвечал я.

– А як же, пане!

В самом деле, он не лгал.  Крысы, действительно, крадут деньги, серьги крадут, кольца крадут.  Нечего делать я опять помог бедняку: не умирать же ему там с голоду!  Меня выпустили.

Обывательские явились, но эти обывательские оказались собственными лошадьми моего возницы.  Только что мы покатили, я сейчас же вошел с ним в переговоры, не довезет ли он меня до границы. Он поколебался, поторговался, содрал с меня, разумеется, по моему незнанию местных цен, вдвое больше, чем следовало, прикинул какие-то невероятные расходы на сено и на овес; я согласился на все.

В каждой волости менялся мой спутник, получая, разумеется, каких-нибудь крейцеров двадцать или сорок в вознаграждение с моей стороны за труды; писарь расписывался в получении меня и давал маршрут к следующему писарю, и я весьма спокойно, приятнейшим манером остановился ночевать в корчме, где, перекусивши кошерного мяса, улегся на лавке; телохранитель мой, выпив на мой счет чуть не штоф водки, заснул подле меня на столе.  Деревенская баба, вдова, возвращавшаяся домой из Чернёвцов, где она выдержала экзамен в деревенские акушерки, сидела у меня в ногах и ораторствовала всяким извозчикам и гуляющим мужикам об удобствах цивилизованной жизни в Чернёвцах, так, как наши барыни, возвратившись из Парижа, охают и стонут по Палеройялю, по Елисейским Полям, по Итальянском Бульваре и по Версалю.  Наутро, часов в 12, я явился в Синёвцы, или, как говорят у нас, вообще знающих все названия, кроме русских – Михалени.  Михаленки – название молдавское; наше русское – Синёвцы:

Страх, что во Львове или в Чернёвцах догадаются, кто такой Vassilij Jovanoff, долго еще не давал мне покоя, и все мне казалось, что за мной следят: до такой степени я привык быть под надзором, unter aufsicht, что мне неловко было даже ходить как Петру Шлеммелю, потерявшему свою тень.  Мне казалось, что я без сторожа человек не полный, чего-то недостает, точно я овдовел.
 
 

ЯССЫ

Тяжело слагаются государства и не легко европейская цивилизация принимается народами, которые века спали сном варварства под своим или чужим гнетом.  С народами делается то же, что с отдельными семьями.  Отец был угрюмый старовер, жил обрядами, Богу молился, был честен по-своему, трезв, бежал разврата и всякой суеты мира сего.  Сын его уже тяготится старым, эпическим бытом, который теснит его, который на каждом шагу становит ему преграды, то по “Кормчей”, то по “Толковому евангелию”, то по семи “Вселенским соборам ”.  На него веет чем-то новым; какой-то другой быт, более свободный, более рациональный, носится вокруг.  Страшные сомнения запали в душу и началось отрицание старого.  И вот, сначала двумя камушками укорачивается заветная борода, потом ножницами, а наконец... наконец, и бритва является на сцену, и с нею полное освобождение.  Но куда же пойдет оглашенный? Он вышел из старого храма, а новый ему непонятен; святая святых доступна только посвященным, прошедшим долгим искусом науки и мысли.  Все освобождение его состоит необходимо в знании только внешних, большею частью самых безобразных сторон дела.  И вот, являются рысаки, кутежи, светлые трактиры с зелеными бильярдами, знание известного рода песен и известного рода анекдотов.  “Валяй во всю ивановскую! знай наших!  Мы, душа моя, просвещенные люди; энто, как говорят, плоды цивилизации пожинаем.  Чего смотришь?  Мы даже про леворюцию знаем...”  Сын этого героя трактирных сцен, выбивателя окон и разбивателя зеркал и скул, все же получает кое-какое образование, все хоть гимназию кончит и будет сочувствовать, хоть и не всегда со смыслом, всему высокому и дельному.  Сын этого сына уже окончательно станет современным человеком, в полном значении этого слова.

Просмотрите быт нашего дворянства, чиновничества, купечества – не говорю уже со времен Петра – а хоть с двенадцатого года, и вы невольно согласитесь, что рост народов проходит этим некрасивым путем разврата, карт, трактиров и прочих хороших заведений.  Было время, что даже передовые люди нарезывались до положения риз? было время, когда они сделали шаг вперед и стали пить только запоем – с горя или с радости. Перемололось – и мука вышла.  Время свое возьмет: теперь у нас в карты и в разные стуколки играют – не беда!  Следующие поколения памятники будут ставить Паскалю за его знаменитое изречение, что люди играют для того, чтоб не оставаться наедине с самими собою, иначе сказать, для того, чтоб время убить; головы так пусты, что друг с другом говорить или задумываться над чем-нибудь материалу нет.

Мы пережили исторически и семнадцатый и восьмнадцатый век.  Разумеется, нам остается еще много работы, чтоб догнать Англию и Германию; но все же мы далеко обогнали прочие народы Восточной Европы.  У молдован нравы XVIII века, у турецких славян еще XVII-го.

Понять это очень важно.  Кто знает, может быть, восточный вопрос скоро доведет нас до войны, и мы станем лицом к лицу с народами, которых мы пойдем освобождать.  Наше общество и наша публицистика много кричит теперь о восточных христианах – и это очень хорошо, но то худо, что ни с языками их, ни с их литературою почти никто незнаком; большинство даже развитейших людей и в глаза не видало этих восточных христиан.  А между тем, мы считаем их чем-то поэтическим, отважным, изящным, и в этом мы горько разочаруемся, а разочарование может повести к весьма дурным последствиям.  Наши братья, по вере, до такой степени были подавлены турецким владычеством и – надо ж говорить правду – константинопольским патриархом, что в массе их мало патриотизма, а в передовых людях мало сильных умов.  Помочь мы им обязаны – не даром же нас целые четыреста лет молят они о выручке, не даром же они передали нам двуглавого орла, царские регалии, царский титул и название (третий) Рим, ставящее нас обязательными покровителями и предводителями всего православного мира!  Но помощь эта не должна ограничиваться штыками – мы, при всех наших долгах и финансовых затруднениях, все-таки, богаты.  Не десятками, а сотнями надо приглашать зарубежных славян в наши учебные заведения; их надо учить, и еще тысяча раз учить.  Если б это и тяжело отозвалось на нашем бюджете – не беда.  Мы исполним наш вековой долг и оснуем прочную связь с ними, связь, которая необходимо подорвет вредное влияние на них западной католической, туркофильской (antimoscovite) пропаганды.  Поддерживая их теперь, мы закладываем наше будущее величие и приобретаем союзников в будущем.  Наша внешняя политика не должна походить на французскую, которая заботится только о сегодняшнем – будем поступать по примеру наших старых бояр, которые, раз поставив себе задачею собиранье земли русской, поколенье за поколеньем неуклонно стремились к этой цели.  Земля русская почти собрана (недостает только Восточной Галичины и части Венгрии по реку Тису); теперь пришло время воскресению Царств Греческого, Болгарского, Сербского и Румынского, которые должны быть нашими союзниками в будущем.  Раскошелимся же, и пусть ребятишки наших единоверцев толпами явятся учиться и проводить молодость вместе с нашими, для того, чтоб вера и народные вековые связи воскресли после нескольких десятков лет забвения.

Что еще делать?  Знание – сила: нам надо знать, чем недужны наши единоверцы, наши братья, для того, чтоб уяснить себе, в которую именно сторону должна быть направлена наша помощь.  Сколько умею, раскрою в этой небольшой главе темные, исключительно темные стороны молдавского быта: о светлых я говорить не буду – лечить надо больные места, а не здоровые, да о светлых сторонах много уже было и говорено на всевозможных языках.  Пусть же однако никто не подумает, будто я хочу грязью бросать в этот бедный народ, который мне доводилось изучать от мужицких хат до боярских палат.

Выродки греческого народа, которых сами греки презирают и ненавидят, фанариоты управляли прежде Молдавиею.  Надо видеть этих людей, чтоб понять, чем они заслужили такую ненависть: у них нет ни патриотизма, ни каких-либо политических или просто человеческих стремлений.  Все для денег, для карьеры; жену, дочь продаст, на брата родного донесет.  Есть между ними люди, которые кое-чему учились – тем хуже; уменье подержать разговор в обществе, знание языков, сведения свои, все свои таланты фанариот употребляет для наживы или для выслуги.  Шпионы турецкого правительства – фанариоты.  Его политические агенты – на половину фанариоты.  Секретари губернаторов для сношения с иностранными консульствами – фанариоты.  Турки гнетут Турцию, потому что они невежды и не понимают, что делают, а выручают Турцию из беды, ходатайствуют за нее у Запада – опять те же фанариоты и их партия.

Понятно, что у людей, лишенных всяких политических и человеческих стремлений, необходимо должны были развиться стремления животные, о которых мы и будем сейчас говорить.  Фанариоты не только сумели развратить все население европейского квартала в Константинополе (Пера), но они глубоко потрясли нравственность бедной Молдавии.  Для Молдавии они не сделали ровно ничего, несмотря на огромные капиталы, которые доставляли им ее монастыри.  В их руках цареградская патриархия – где ж образованное греческое духовенство? куда пошли и идут эти деньги? Не даром каждый народец, выбившийся из-под власти турок, лезет из кожи вон завести свой синод, свою национальную церковь.  Недаром Куза, несмотря даже ни на нашу, ни на английскую оппозицию, секуляризировал имущества греческих монастырей в своих княжествах; стало быть, плохо приходилось его правительству от фанариотов.

Разврат, введенный фанариотами, виден в Молдавии на каждом шагу.

В 1867 году в Яссы приезжал князь Карл.  Я улучил минуту, когда он будет в театре, и отправился посмотреть его, сцену и, главное, публику.

Яссы уже дня три горели иллюминациею, везде были поставлены триумфальные арки, убранные зеленью.  Все это, разумеется, чтоб не ссориться с префектурою и полициею, которые могут при первом случай крепко насолить: Буза, слепой подражатель Наполеона, завел здесь во всем французские порядки, а здешняя масса слушается чего угодно, но вовсе не сочувствует соединению княжеств и даже о новых законах не заботится.  Фанариоты подавили в ней чувство патриотизма, в ней нет мысли о собрании земли румынской (Tierra Rumaneasca).  Отсутствие центрального управления в Яссах разоряет Яссы.  По каждому мелочному делу надо спрашивать разрешение из Бухареста. Стало быть, ясским домовладельцам, купечеству и тяжущимся приходится не сладко; но характер румынов до того развращен фанариотами, что им все трын-трава. Они удивительно легкомысленны и незлопамятны; на протест, на оппозицию у них никогда не хватает энергии.  Это, между прочим, и счастие – благо их передовые люди не лишены возможности сковать со временем землю румынскую в одно целое, благо сковка эта идет легче здесь, чем где-нибудь, например, в Германии.  Французская централизация погубила Кузу, но французская администрация осталась.  Эта администрация, а не народ, устраивает торжественные встречи Карлу; народ же бежит смотреть на него, как на диковинку.  В глазах Европы, не понимающей как идет дело, Карл популярен; в сущности же, массе народа все равно, кто ни сядет на престол, потому что в народе убит всякий патриотизм, потому что он привык видеть в господарях иностранцев и эксплоататоров.  Он махнул рукою на всё и на вся, сказал, что пусть им вертят как хотят – плетью обуха не перешибешь – и покорился.

Этот индеферентизм массы к судьбам родины, это фанариотское её воспитание резко бросились мне в глаза, когда я стоял в театре.  Я стоял, потому что, не догадавшись запастись билетом в кресла пораньше, должен был удовольствоваться заднею скамейкою партера, где места ненумерованные.  Передо мною сидели два ученика какой-то казенной школы в мундирчиках – оба большие буяны.  Подле меня, с одной стороны, сидел немец, должно быть ремесленник, а с другой – присел молоденький офицер. Сзади сидели какие-то молдавские юноши, лавочники, чиновники – кто их там знает?  Впоследствии, я ушел от них и стал в проходе, потому что одному из них, почему-то, пришла фантазия упираться коленом мне в спину.  Я попросил его вежливо – он не унялся; я пригрозил ему – он не унялся; я обещал позвать полицию – он не унялся.  Тогда я унялся, вышел из скамьи и простоял всё представление на ногах: чего ж заводить историю и вязаться бог знает с кем? с человеком, к которому с первого взгляда не чувствуешь ни на грош уважения?  Надо этим господам уступать, надо быть настолько гуманным, чтоб и их радовать: блажен иже и скоты милует.  Эти господа, сделав вам грубость и видя, что вы уступили им, приходят в неизмеримый восторг – они хвастаются, что они вас надули, напугали, они думают, что они очень умны и смелы.  И пусть их так думают: ваша месть впереди.  Ободренные успехом над вами, они неизбежно ввяжутся в новые подвиги и наткнутся на своего же брата, который обидится и расплатится с ними за вас.  Вы знаете, кто вас обокрал: подарите ему связку ключей passe-par-tout – он этим воспользуется и попадется: это будет ваша месть.

Когда можно уступать нахалам, тогда, разумеется, уступать и следует; но в этот же вечер вышел случай, когда я поставил на своем.  Выходил я в буфет покурить и выпить чашку кофе.  Слышу, опять заиграла музыка – я бросился вниз.  В дверях стоит какой-то человек невероятных размеров и вверх и в ширь, загородил собою двери и никого не пускает.  Я подхожу и вежливо отодвигаю его рукою приговаривая pardon.  (Pardon, merci, bon jour, bon soir – совершенно усвоилось здесь даже городскою чернью).  “Места нет”, отвечает он мне грубо по-молдавски.

– У меня билет, domnule, возражаю я.

– Места нет! и даже головы не поворачивает.

Я, признаться сказать, опешил и понять не могу, что такое творится.  В эту минуту, какой-то офицерик, тоже запоздавший в буфет, вдруг подбегает к дверям и отодвигает великана.  Великан вежливо посторонился.  Кровь хлынула мне в голову – я пошел за офицером.

– Мета нет!

– Domnule! где есть место для этого офицера, там должно быть и для меня, а если нет, то poftim (милости просим!), и я показал ему кулак.  Великан мигом отодвинулся.

– Ce el esti? nebun? (Что он? сумасшедший?) спросил он окружающих.

– Asa, отвечал я: – eu sint nebun! (Да, я сумасшедший) и прошел к своему месту.  Полиция посмотрела на меня и пожала плечами.

Занавес не подымался, пока не вошел князь.  Он показался в ложе второго яруса (направо от зрителей).  Это белокурый молодой человек лет двадцати семи.  Покуда он раскланивался с нами, я успел его вылорнировать; он поразительно похож на наших великих князей, на покойного государя, на наследного принца прусского.  Те же строго правильные черты лица, та же манера в движениях.  Раздался народный румынский гимн.  На сцене явился вензель князя.  Певцы во фраках, певицы в белых платьях, воспевали честь и славу бедной Румынии.  Музыка и голоса были превосходны, но, увы! музыканты и певцы, как и у нас, были иностранцы.  Румыны, как и мы, еще нуждаются в чужих людях для формулирования своих мелодий.  Декорация была плоха.  Вообще надо заместить, что ясский театр весьма незавиден: освещается он стеариновыми свечами, устроен бестолково.  Словом, интеллектуальная жизнь только-только что пробуждается в этом забытом и загнанном крае.

Гимн пропели.  Публика встала и закричала весьма недружно: да здравствуете государь Карл! (se traescu domnitorul Carl).  Крики продолжались с минуту.  Меня удивило, что мои соседи не показывали ни малейшего участия в этом энтузиазме.  Крики были более формальностью, чем выражением искренней любви к родине, к самим себе.  Все глупо ухмылялось. Мне было досадно на народ, который сам призвал к себе государя и ничем не выражает ему своего сочувствия.

Сверх фанариотского индеферентизма, к несчастным нашим единоверцам забрались еще идеи о братстве, равенстве и свободе – это их окончательно доконало.  Князь Карл может быть способным или неспособным государем, хорошим или дурным; но каков бы он ни был, а все-таки он олицетворяет собою целую Румынию.  У женя, пожалуй, очень плохая шляпа на голове, но это моя шляпа – и я никому не позволю сбить ее с меня.  Не хотят иметь Карла принцем, пусть молчат, пусть свистят даже – это я понимаю; но мне противен этот безсильный, развратный индеферентизм, который не идет ни туда, ни сюда; так и видно, что целый край управляется горстью людней, более или менее развитых, которые ворочают им по своему благоусмотрению, а народ ни за них, ни против них.

Театр в Яссах плох.  Яссы такой же молдавский город, как, например, Ковно русский.  Главную массу населения составляют евреи, поляки, немцы; молдаване здесь только чиновники, небольшое число лавочников и простонародье.  Евреи в театры не ходят – им не до того.  Поляки – голь, которой не до театра; да и чего они будут ходить в театр, где играют на чужом для них языке?  К немцам еще иногда заезжают странствующие труппы.  Затем остается молдавская публика, полуразоренная соединением княжеств, которое лишило Яссы прежнего их значения.  Декорации бедны, актеры невозможны. Давались два переводные водевиля, в которых, на беду, выводились на сцену графы, бароны, маркизы.  Актеры сделали все возможное, но так и виделось, что они даже малейшего понятия не имеют, что им негде было и присмотреться к быту и манерам не только высшего, но хоть какого-нибудь приличного общества.  Бедная Молдавия с ее боярами!  Если это манеры бояр – а я знаю, что это манеры бояр средней руки – то наши парикмахеры и писаря держат себя лучше.  Про манеры и телодвижения актрис (баронессы! графини!) я уж умолчу.  Лучше всего сошла им с рук пьеса “Крестьянская свадьба”, картина из народного быта, г. Александреско.  Содержание ее совершенно пустое, но национальное, а музыка превосходна.  Эту оперетку следовало бы поставить и у нас, равно как и галицкую оперу священника Вербицкого “Подгоряне” [*].  Право, стыд, наконец, что мы ничего не знаем о таких хороших произведениях наших единоверных соседей, а ограничиваемся только заимствованиями у чуждых нам народов!

[*] Текст священника Гумалевича.  Как все произведения галицких писателей, “Подгоряне” очень идиличны.  Действие происходит в Карпатах.  Войт (староста) хочет женить сына на дочери соседа.  Расчет войта основан на том, что у богача-соседа документы на землю не совсем в порядке – поэтому, предложением брака он мог бы соединить наследство своего сына с соседским.  Но дочь соседа влюблена в другого.  Раздраженный войт, деспот села, интриган, подговаривает старуху поджечь двор соседа, думая, что разоренный не будет упрямиться; поджигательство же сваливает он на возлюбленного своей предполагаемой снохи.  Соседи и тут не поддаются – он делает им процесс за землю.  В это время старуха пробалтывается: войта арестуют, разоренному крестьяне ставят двор и выбирают его в войты.  С этой оперой вышла комедии. Один галичанин в правление Голуховского, желая ознакомить нас с произведениями тамошней литературы и с тамошними народными мотивами, прислал эту оперу с партитурами О.М. Бодянскому, надеясь, что он похлопочет поставить ее у нас.  Что сделал почтенный профессор, нам неизвестно.  Вероятно, как библиофил, положил он ее в архив своего общества, пометил ее нумером, занес в каталог и ждет, когда придет очередь поместить ее в своем журнале.  Если будут ее у нас ставить, мы осмелились бы посоветовать дирекции выписать через галицко-русскую матицу настоящие гуцульские костюмы.  Это стоить будет недорого (все же дешевле, чем заказать у портных) , ознакомит публику с наружностью русских горцев, да и горцам, которые чуть с голоду не мрут, – поможет.
Пьеса направлена против фанариотов. Разумеется, против них нетрудно было бы сочинить что-нибудь поумнее; но у здешних литераторов перья еще не привыкли ходить по бумаге, мысль не выработалась еще до творчества, да и число серьезно образованных людей так невелико, что не может вмещать в себе всяческие таланты.  Припомним нашу историю – было же у нас время, когда восхищались Кантемиром, Сумароковым, Херасковым, князем Иваном Михайловичем Долгоруковым, которые, увы! теперь хуже чем забыты.  Румыния находится покуда в XVIII веке.

На сцену является фанариот.  История Румынии за последнее время есть история борьбы с Фанаром.  Он поет, что он просветитель варваров, что он ученый человек, знает географию, философию, историю, математику, арифметику, физику, и еще что-то; что дикари румыны не в состоянии даже оценить его деятельности, его самоотвержения жить между ними, и что они только по глупости своей негодуют, что он богатеет с них и выпоражнивает их карманы.  Актер был одет в старый костюм фанариотов, которого вы теперь на Фанаре уже не увидите.  Костюм этот был очень похож на костюм нынешних евреев-эспаниолов: халат, кацавейка сверх халата; из-под халата видны желтые шаровары; на ногах красные туфли; на голове фес.  Речитатив шел на ломанном румынском языке, с сильным греческим акцентом.  Весь схоластицизм фанарского образования, вся его бесплодность и ненужность, вредность его для стран, подведомственных цареградскому патриархату, все было выражено и этою (весьма не серьезною) музыкою и этим речитативом.  Нужно поставить эту шутку у нас, чтоб наша публика поняла фанариотов и поняла, наконец, различие между греком-кандиотом и греком-фанариотом.

Старик фанариот, просветитель румынов, вычисляя свои заслуги и свои достоинства, приходит по логике, к заключению, что каждая девушка в селе должна оценить его и выйти за него замуж.  Если же та именно, которая ему приглянулась, и не хочет за него выходить, так это все от невежества варваров.  А отец этой девушки, мужик, должен ему около ста червонцев.

Фанариот стучится в его дверь и требует денег.  Денег у крестьянина сегодня нет.  Просветитель варваров предоставляет ему на выбор: или тюрьму, или выдачу за него его дочери. Крестьянин предлагает ему позвать полициею, а дочери не продает: его дочь любит другого.  Фанариот бежит за полицейским.

На сцену является толпа крестьян, которая выплясывает народную пляску, нечто в роде нашего хоровода.  Старик отец обращается с своим горем к танцующим, а между ними выплясывает и тот, кого дочь его любит.  Это коновод целого села, враг, разумеется, фанариотов, человек выдумчивый.  “Успокойся – говорит он старику – ничего не будет; мы румыны, нам не следует поддаваться фанариотам...” и т. д., в патриотическом смысле.

Является фанариот с эпистатом (квартальным) арестовать крестьянина.  Влюбленный и его товарищи предлагают фанариоту покачать его на качелях, с тем, чтоб он отсрочил арест старика на несколько минут.  Честолюбивый фанариот крайне польщен этим почетом, этим доказательством уважения к его высокопремудрости.  Крестьяне сажают его на качели и начинают раскачивать.  Музыка в это время действительно представляет качели, можно не знать о чем идет дело, но звуки скажут вам, что что-то качается.

Устал фанариот, просит, чтоб его отпустили, а его все качают да качают.  Тоскливым голосом напевает он, что даже заплатит, если остановят качели, а его все качают да качают.  Он, наконец, на все согласен – с него требуют расписки, которую он мошеннически, при помощи логики, математики, арифметики и метафизики, содрал со старика, требуют, чтоб он отказался от своего сватовства – он на все согласен.

Тем дело и кончается.  Следуют обнимания, поздравления, народный гимн – и так далее, всё как водится.

Концепция, как видите, слишком нехитрая и отнюдь не сложная.  Одна музыка выручает всё это дело.  А музыка оперетки так мила, так игрива, шутлива, что каждый театр выиграл бы, давая эту пьесу.  Замечу же я кстати, что если малороссийская музыка – при всей её мелодичности – страдает отсутствием содержания, сил не вливает в душу, то румынская, тоже очень мелодичная и тоже весьма приятно щекоча ухо, еще безсильнее малорусской.  Беда – мелодий, на борьбу вызывающих, на подвиг вдохновляющих, как наши – нет ни у одного из единоверных или единоплеменных нам народов.  Волею-неволею мы во всем и представители и покровители их, как мы ни отвертывайся от этой роли.

Покуда все это разыгрывалось на сцене, бинокль мой неустанно доносил мне, что происходит в публике.  Дамы – красавиц здесь гибель – стояли в брильянтах и изумрудах.  Лица их носили тоже вялое, немыслящее выражение, которое составляет особенность южных женщин.  На севере женщина далеко не так хороша, как на юге, но вы, по самому лицу ея, по ея манерам, поступкам, словам, видите, что она, прежде всего, человек.  Южная поражает вас своею сверкающею красотою, она жжет вас глазами, неотразимо влечет вас к себе – проходит минута обаяния, и вы с ужасом замечаете, что вы имеете дело только с самкой.  Новички на юге сходят с ума по этим женщинам, путешественники чудеса о них рассказывают, поэты их воспевают, но исследователи характера народов, этнологи приходят к совершенно другому заключению, что – между нами будь сказано – очень жалко.

Бинокль мой гулял по ложам – и вдруг остановился...  Это были две женщины такой красоты, какая даже и во сне не приснится.  Юноша, поэт, художник с ума сошли бы при виде этой божественной красоты.  Я не шутя жалел, что я не скульптор – эти две головы затмили бы правильностью черт Венеру медическую, эти две головы... лучше и не смотреть на них, лучше не видеть того, что я видел...

Это были женщины из двух самых аристократических здешних фамилий, из фамилий, имена которых напоминают вам о целых рядах героев, борцов за веру и за народность – я не приведу этих имен, я не хочу, чтоб внучки краснели за бабушек.  То, что я видел в 1867 г., у нас делалось в 1757 г. – мы пережили эту эпоху, а Молдавия живет ещё во времена императриц Анны Ивановны и Елисаветы Петровны.  Вина не её, скорее это вина наша.  Мы ходу ей не давали; мы, руками министров иностранных дел, загораживали здешнему краю дорогу во всякому развитию; мы развратили их, или, по крайней мере, не мешали им развращаться !

Огромные (по-здешнему) деньги заплатили они, чтоб удержать за собою ложу vis-a-vis с тою, которая была назначена принцу – и чего они там не выделывали!  Битых четыре часа строили они ему глазки, улыбались, вздыхали, и все это при двух тысячах зрителей и при человеках пяти их знакомых, сидевших в ложе принца!  Нет, едва ли кто захотел бы быть на месте юного Гогенцоллерна! каждого покоробило бы подобное публичное заявление женщинами их чувств.

Мне все сдавалось, что полиция наконец напомнит дамам о правилах приличия, а полиции было в театре больше, чем нужно, и как нарочно все комиссары (частные пристава) стояли именно около меня.  Надо было видеть их лица, как и лица большей части здешних чиновников, чтоб уразуметь всю отсталость бедной Румынии, несмотря на ее конституцию. Куда наши бурбоны! у наших бурбонов хоть характер иногда выражается в наружности, а здесь высказывается что-то вялое, сонливое, распущенное.

Заходит ко мне иногда суб-комиссар, мой сосед.  Суб-комиссар – значит помощник частного пристава.  Плачется он мне горько на новые порядки.  “Служить, говорит, нельзя при этом соединении княжеств.  Помилуйте-с!  Прежде, лет пятнадцать назад, жалованье у нас было такое маленькое, что и на три дня его не хватало, не то, что на месяц – а все бывало не придешь домой без трех, четырех карбованцов [*] в кармане: тогда порядочный человек и служил с удовольствием.  Теперь у меня жалованье в 300 карбованцов в год, а, верьте совести честного человека, в год 50 карбованцов доходу нет.  Первое – город обеднел, потому что здесь нет господаря, а стало быть, нет и присутственных мест, а другое – законы заведены французские, строгость; чуть что сделаешь – того и гляди, слетишь с места.  Дай Боже, чтоб опять разделили княжества, или чтоб присоединили Молдавию к России! тогда Яссы стали бы губернским городом, было бы здесь много начальства – да и начальство в России ценит людей и не препятствует им служить...”

[*] Рубль серебром.
В самом деле, вековая привычка быть под чужеземным владычеством надолго лишила здешнюю массу всякого патриотического чувства и сделала ее крайне материалистическою.  У греков, у болгар, у сербов этого равнодушия к судьбам своей родины вовсе нет: у них был и есть один только враг – турок, с его пособником – греком, народы Турции знают хорошо, кто именно их враг.  Поэтому, они скучиваются по народностям, и каждая народность представляет собою крепкое целое, каждая из них имеет своих предводителей, за которых держится, как дитя за мать, и, поэтому, каждая из них сильна.  С румынами вышло совершенно другое.  Маленькое племя, поставленное судьбою между сильными соседями, они, волею-неволею, подчинялись то тому из них, то другому, так что отвыкли даже от мысли, что судьбы их зависят от них самих.  И турки здесь властвовали, и поляки, и мы допекали их нашим покровительством, и Австрия вводила сюда войска... наконец они подпали под покровительство целой Европы, то есть, окончательно сбились с толку.

Народ не был врагом Кузы.  Я то и дело слышал от него фразу: “Cuza esti omul bun – el a bun facut pentru noi.”  (Буза хороший человек – он нам добро сделал).  Действительно, он освободил крестьян, завел обязательные школы, бояр согнул в дугу, дал всем одинаковые избирательные права.  Роптали на него только за тяжелые подати, да за введение граничерства (graniceri), нечто в роде прусского ландвера.  И вот этот же созданный им народ ни шагу не сделал в его пользу, когда его свергли.  Народ молчал, потому что не верит ни в свою силу, ни в свое значение, ни в прочность реформы, а городское население, всякие лавочники, хлебопеки, мясники, даже положительно радовались его падению.  И не потому, опять-таки, они радовались, чтоб не любили Кузы, а потому, что надеялись на иностранное занятие.  “Придут сюда войска, дела поправятся, подряды и поставки пойдут!  Дай-то Бог, чтоб русские пришли – русские офицеры любят жить на широкую ногу, франты, гастрономы. Это не то, что австрийские, которые каждую копейку рассчитывают, хуже чем мы здешние”.  Сами бояре радовались; а уж про боярынь я и не говорю.  “Будут балы, вечера, – а муж русский все же лучше какого-нибудь молдована!”

И не только иностранные войска, не только фанариоты развратили так глубоко этот народ, что здесь честных мужчин или женщин надо с фонарем искать: – на него, едва вступающего в серьезную историческую жизнь, чрезвычайно сильно подействовали философские учения XVIII века.

Фанариоты ничему не учили свои паствы – им было не до того: у них финансовые обороты и житейская карьеры сидят в голове.  Да и, наконец, просвещать варваров, особенно варварское духовенство, значит отнимать кусок хлеба у своих детей.  В немногих фанариотских школах изучают и до сих пор только Гомера, Софокла, Геродота, Платона и прочих классиков, а остальное все прах и суета.  “С вами – греки и латины, исследую вещей всех действо и причины”, писал лет с полтораста назад молдаван Кантемир.  С фанариотской подготовки предки нынешнего поколения перевалили на французских гувернеров – просвещение они уже уважали, и сознавали смутно, что на Западе, в самом деле, есть что-то похожее на науку.  И теперь хороши наши гувернеры из-за границы, и теперь не мешало бы нам вымести наши дома от 99% этих руководителей и просветителей наших детей; но, лет сто назад, эти люди были во сто раз вреднее теперешних.  Они тогда смелее приучали своих питомцев презирать все родное, все заветное – платье, веру, язык, предания отцов их, и указывали им на Францию, как на единственный мир, где человек может легко дышать, как на сокровищницу знаний, на путеводительницу рода человеческого.

Век энциклопедистов наделал много беды восточной церкви, а с нею вместе и всему христианскому востоку.  У нас, на севере, правительство теснило ее, боясь ее приверженности к старым порядкам.  Сначала вывели архиереев из великорусов; потом отменили патриаршество; потом немцы – большие и маленькие Бироны – ругались над православием сколько их лютеранству было угодно; наконец, отобрали у церкви имущества.  Когда явились энциклопедисты – стало еще хуже: неверие, усвоенное правительственными лицами и тогдашними образованными людьми, делало церковь окончательно презренным достоянием черни и слепцов.  Далее, иезуиты подрывали к ней уважение; за ними протестанты, сведенборгисты и мистики... только теперь начинает она вставать на ноги, и то только у нас.

В Малороссии и Белоруссии ей приходилось едва ли не горше.  Гонимая униатами и католиками, она не могла думать ни о серьезном выяснении собственных своих догматов, ни о заведении школ. Были приняты все меры, чтоб не только православных, но и самых униатских духовных держать в невежестве и унижении.

Цареградскою патриархиею владели фанариоты, которые до сих пор десятой, сотой доли того не сделали для православия, что у нас сделано: умственное развитие и нравственность нашего священника даже и сравнивать нельзя с тем, что вы увидите в Яссах, в Тульче, в Рущуке, в Цареграде.  Если у нас духовенство крепко отстало от мирян – в чем оно само сознается и что оно, к чести его, хочет исправить, то в этих краях, оно, по развитию и по нравственности своей, стоит ниже даже нашего старообрядческого (белокриницкого) духовенства.

Теперь для умственного развития румынов, новому их поколению следовало бы, прежде всего, озаботиться заведением дельных семинарий и дельных духовных академий, а оно начитавшись бог знает чего, поступило совершенно наоборот.  “На что развивать в народе суеверие и укреплять средневековые предрассудки?  Пусть разум вступает в свои права! Прочь с ними, с этими попами, поборниками тьмы, шарлатанами, обдирателями народа!  Их надо в ежовых рукавицах держать, а не то, что помогать им в их собственном развитии, чтоб из них вышли иезуиты!..  С попами-мужиками еще можно так-сяк справиться: их всякий презирает, они не имеют влияния на молодежь, они не могут иметь голоса в государственных делах.  Да здравствует разум! ”

И притиснули поборников суеверия, и не завели для них школ.  Духовенство, как личности, не пользуется уважением в народе, нравственного и умственного влияния на народ оно не имеет; но народ – то есть сельский люд – все-таки ходит в церковь, все-таки крестит и венчает детей, покойников хоронит.  Он пьянствует со священниками, ведет с ними скоромные разговоры в самые постные дни, но он нуждается в них, как в представителях своей веры, как в машинах для исполнения ее обрядов. Священники тоже смотрят на себя, как на ремесленников, питаются от алтаря и ждут постоянно заказов.  Разумеется, при таком ходе дел, при такой неразвитости, самый честный священник думает только о том, как бы добросовестнее выполнить все, что в требнике написано; а остальное – хоть трава не расти.

И вот вышло, что в массе городского, а пожалуй даже и сельского народонаселения развился страшный, неслыханный разврат.  Не только супружеское вероломство в грош не ставится, но даже редкая девушка выходит замуж честною.  За гривенник вы купите первую встречную мещанку; за рубль чиновницу, купчиху; рублей за двадцать купите...  Третий, четвертый дом на любой улице – притон чего хотите.  Каждая мелочная лавочка – тоже...  Впрочем, что ж нападать на этих бедных женщин, которых иностранные войска и отсутствие развитого духовенства эмансипировали до такого безобразия?  Их мужья, братья, сыновья разве лучше их?  Разве я не куплю любого из них за несколько рублей, чтоб он сделал все, что мне угодно, и разве брат его не продаст его тайны вам за те же несколько рублей?  Разве можно положиться на кого-нибудь из здешних чиновников, что он за червонец не сделает вам всего, что угодно?  Делаю опять оговорку – светлые личности есть и здесь во всех сословиях и во всех званиях – но я поставил себе задачею указать только раны этого народа.

Есть положительные факты, что развитие и нравственность государства и сословия находятся в прямом отношении к развитию и к нравственности его духовенства.  Католические страны невежественнее и безнравственнее протестантских, потому что католическое духовенство, по самому условию безбрачия, будет всегда стоять весьма низко.  В ксендзы идут люди из всевозможных сословий, люди, которым, большею частью, иначе сунуться было некуда.  Как можно предположить, чтоб вся эта масса ксендзов имела призвание к безбрачию?  Если в двадцать лет от роду и казалось, что можно будет выдержать характер на всю жизнь, то неужели же всю жизнь можно будет стоять против искушения?  А ведь тут надо исповедывать, венчать, разрешать трудные вопросы семейной жизни, любви, ревности, падения!  Сравнение униатских семинарий с католическими показывает, что студенты-униаты даровитее католиков.  Большинство студентов католиков готовится в ксендзы единственно потому, что убоялись бездны других премудростей, не могли сделаться ни инженерами, ни техниками, ни учеными, и католическая семинария вечно нуждается в воспитанниках: в епархиях пропасть вакантных мест, которые требуют замещения во что бы то ни стало.

Попович – другое дело.  Каков бы ни был его родительский дом, все же это был дом священнослужителя и все же ребенок слышал в этом доме хоть фразы благочестивые.  Прошел он гимназию (наших семинарий в Австрии, по счастию, нет), подумал-подумал, какой ему факультет избрать, и если почувствовал себя способным, пошел на богословский, где курс православного богословия (патристика, литургика и проч., хотя и в униатском их искажении) все же не легче курсов других факультетов.  И вот, он – человек серьезно учившийся, семьянин, самыми семейными традициями связанный с народом – очутился в селе.  Там ему скучно: у него есть потребность читать – он выписывает журналы, покупает книги, разумеется, сколько то позволяют ему его скудные средства.  Этим он сильная поддержка литературе, он удвоивает число читателей, в с тем вместе, и литераторов.  Затем, развитый человек, он не может оставаться безучастным к общественным вопросам, и вот, по его совету, по его настоянию, прихожане заводят школы, общества трезвости, преследуют разврат, интересуются делами государства и начинают любить родину.  За школою и за нравственною жизнью разовьется и благосостояние общества.

И ксендзу в селе скучно – но ему скучнее попа.  Поп семьянин, а ксендз одинокий человек.  Не пойдет же он к мужику убить время; уж лучше же съездить к соседу-помещику или фабриканту – все хоть с порядочными людьми потолкуешь.  И становится он светским, салонным человеком, и забывает народ, и ратует за интересы высших сословий.  Его за это на руках носят и кричат во все горло о великих нравственных качествах католического духовенства.

Сравните же теперь, где народ честнее и развитее, в католических или протестантских странах, а протестантские имеют некоторое сходство с нами, потому что в них духовенство тоже женатое. Вот вам Франция, католическое духовенство которой ставят в образец всему остальному католическому миру – там мужчины невежественнее нашего, там, год от году, уменьшается число браков, там demi-monde с каждым днем берет верх, и женщины теряют способность рождать.  Италию мы и брать не будем – мы знаем, каково развитие тамошней массы и что такое неаполитанцы, сицилийцы, венецианцы и tutti quanti.  Затем остаются Испания, Южная Америка, Ирландия, Тироль, Венгрия, Польша, Хорваты, Бавария.  Что ж мы такого особенного слышали об умственной производительности и высокой цивилизации этих стран, не говоря уже об их нравственности?  Высокая наука, философия, серьезная музыка, полное мысли искусство – все у протестантов: припомните Англию, Северную Германию, Данию, Швецию, Норвегию, Северную Америку, даже наш Остзейскй Край и Финляндию.

Но и у протестантов тоже разврат неплох, скажут на это.  Так, да на 3% незаконнорожденных в Лондоне приходится 230% в Риме.

Нам, восточной церкви, трудно было развиться.  Мы века выносили на своих плечах всяких монголов, татар, турок, тогда как Запад резался только между собою, нам нет стыда, что мы еще не обогнали его.  Но наше православие неизбежно сделает для масс больше , чем протестантство, потому уже только, что наше богослужение, в десять раз торжественнейшее католического, исполненное грациознейшей символики, влечет и увлекает массы и обрядом своим и понятностью символов (потолкуйте с старообрядцами, и вы удивитесь, как народ может легко понимать и осмысливать обряды).  Протестантство сухо, скучно – проповедь, на которой оно выезжает, долга и действует усыпительно даже на людей, привыкших следить за логическим развитием темы.  Нам только не достает хороших духовных академий, да закона, что нельзя ставить в священники или в дьяконы некончивших курс в духовной академии и несдавших строжайшего экзамена.

Разоблачать ли еще раны будущего царства румынского?  Иностранцы заедают его, как и весь наш восток.  Сюда тоже лезут все даровитые и бездарные проходимцы Запада, точно такие оттесняют туземцев от государственной службы, от торговли, от ремесл.  В их руках капиталы, влияние... я же говорю, что здесь можно воочию видеть Россию после Петра Великого и при нем.  За принцем Карлом валит уже толпа голодных немцев, и, несмотря на вопль здешней интеллигенции, немец за немцем втираются в должности.  В 1867 году был слух, что приехавший тогда в Яссы брат Карла, Фридрих, будет наместником Молдавии.  Зачем это для чего? и разве знает он настолько край, чтоб сделаться наместником? И разве нет на это место ни одного способного румына?  Все это как-то неделикатно, как-то zu deutsch?

А с этими иностранцами здесь беда.  В силу старинных договоров (капитуляций) разных европейских держав с Портою, иностранцы пользуются здесь правом судиться между собою у своих консулов, а в делах с здешними подданными требовать от своих консульств покровительства и защиты.  Поймите, каков хаос из этого выходит.  Консульства путаются в каждое распоряжение здешнего правительства и в каждое действие администрации.  Арестовали иностранца – консульство считает это личным оскорблением, сбивает с толку полицию, парализует ее действия.  И без того трудно что-нибудь устроить порядком, а тут еще проклятые капитуляции, под защитою которых своевольствует здесь что-то около 70,000 австрийских подданных, большею частью евреев.

Бедная ты, Румыния!  И никто-то твоих бед не знает!  Никому горя нет, что финансы твои державы-покровительницы силою отдают в руки евреев, что евреи затопляют тебя – евреи, которые бегут сюда толпами из России, Австрии и даже Пруссии, спасаясь от рекрутчины и от полиции.  Никому и горюшка нет, что ты в скором времени будешь несчастнее нашего Западного Края.  И одни ли евреи – эти люди, которые не сеют и не жнут, а в житницы собирают подкашивают твое благосостояние? Вот и фанариоты уже опять подняли головы и опять хотят захватить твои монастыри, чтоб доходы с них употребить на богоугодное дело содержания своих любовниц и на поддержку турецкой власти.  А теперь им это легко сделать – теперь все так сочувствуют грекам.  А они разве не по-гречески говорят?  Разве они не православные тоже?

Что делать?  Чем помочь?

Мое скромное мнение – пусть наши редакции пригласят способнейших из своих корреспондентов посетить этот край и проверить мои показания.  Не все же описывать Италию да Францию – мы ведь их уж давно хорошо знаем.  А если окажется, что разврат и неразвитость румынов, гнет фанариотов, евреев и прочих иностранцев действительно так подрывают здешнее благосостояние, то, пусть же наше правительство отворит румынам наши школы, а наши архипастыри пусть войдут в сношение с здешними и пригласят их, во имя Христово, поднят умственный и нравственный уровень низшего духовенства.

Так, скажут мне, все это очень хорошо, но нам самим надо прежде полечиться – мы сами больны тем же, чем румыны.  С какими глазами явимся мы к ним на помощь, когда они нам могут ответить: врач, исцели самого себя?

Пусть же возражатели побывают здесь, и они увидят как неизмеримо высоко стоит наше развитие, при всех его недостатках, над здешним.  У нас есть литература, у нас по харчевням хоть “Сын Отечества” валяется – здесь в лучших отелях печатной строки не найдется; здесь человек, следящий за политикой – чудо-юдо морское; а здешний ученый, даже и неученый, а просто человек, занимающийся наукою, дилетант, попадается и того реже.

У англичан пропасть недоделанного, но, ведь, это им не мешает трудиться в пользу других народов.  По какому же праву мы, первые воззвавшие христианский Восток от векового сна, мы, его чаяние, его надежда, его представитель – по какому праву мы бросаем его на произвол судьбы?  Неужели же мы оказываемся апатичные румынов?...
 
 

ПОЛЬСКИЕ ЭМИГРАНТЫ

I

В Галичине мне не дали времени познакомиться с поляками и с историческими русинами, т. е. малорусами, усвоившими себе польскую цивилизацию, язык, а подчас и веру.  Меня выкинули в Молдавию, так что не моя вина, если мне там не удалось видеть поляков и толково побеседовать с ними.  Эмигрантов их я видал пропасть – они для меня не в диковинку, но оседлых поляков, поляков дома, я еще не знаю.  Вина не моя, если я стану рассказывать только про эмигрантское житье-бытье, а разъяснение его все же послужит к разъяснению некоторых свойств и особенностей этого, так глубоко ненавидящего нас, племени.

Улица, на которой я жил в Яссах, заселена была почти исключительно поляками.  Человек проезжий, путешественник, я не имел ни ложки, ни плошки с собою – вся моя движимость укладывалась в мой чемодан и в торбу; мелочи прятались по карманам – вести своего хозяйства я не мог, а есть и пить надо; за этим, разумеется, можно было бы обращаться к молдаванам, но жирный молдаванский стол, пережаренное, переваренное до невозможности мясо, суп, похожий на растопленное масло, в котором плавает разваренный рис и разваренная до волокон говядина, мне уже давным-давно приелись – мне хотелось есть по-нашему, по-северному и быть верным традициям нашей кухни, а наша кухня почти тождественна с польскою.  Поэтому, я услаждал себя в одном покосившемся домике, с надтреснутыми окнами, с дверьми, щели которых вовсе и не думали удерживать тепло в комнате, и где вся компания, собиравшаяся за весьма небольшим столиком, состояла из людей, сочувствующих повстанию.  В повстании не участвовал только один, наш юный амфитрион Белевский (предупреждаю читателя, что я изменяю имена, которыми они здесь себя называют; впрочем, у этой, как и у всякой другой, беглой братии существует обычай менять свое имя даже между своими).  Юный Белевский, студент киевского университета, был в украинских казаках, в казаках, которые – заметьте только логичность – состояли преимущественно из шляхты, из католиков, говорили между собою по-польски и думали восстановить Южную Русь в союзе с Польшею.  По восстановлении этому, Южная Русь получила бы право исповедовать веру отцов своих, Владимира и Ольги, Бориса и Глеба, Нестора и Антония – унию; разумеется, не богопротивную схизму москалей.  В суды, в школы, введен бы был настоящий руский (а не русский) язык, по фонетической орфографии, с правом заменить эту орфографию латинскою азбукою.  Русь, Русь! (понимается не Москва проклятая), поэтическая казацкая Русь – какое несчастье, что все это не удалось Булевскому и его товарищам!  Дети так много мечтали о тебе, что пришли к убеждению, будто все, чего ты хочешь- это воли, коня, нагайки и степи.  А будто это неправда?  Если б ты освободилась – не заскакало бы все твое народонаселение по степи, не разбрелось ли бы по курганам спивать свои думки, не училось бы с малых лет владеть саблею, точно в Крыму еще есть татары и точно продолжаются их набеги, и нужно на Днепре Запорожье!  И вот за такие-то фантазии ребятишки пошли под пули, на виселицы, в эмиграцию.  Не понявши истории, не изучивши народных потребностей, они бросились в омут политической деятельности – и погибли, да еще с верою.  Я чуть не три месяца доказывал Булевскому весь вздор, всю несостоятельность его украинофильства, а он малый неглупый – мог бы понять дело.  В подробностях, в отдельных вопросах, он совершенно соглашался со мною, но чуть вопрос касался былого, он опять поднимался на дыбы против России, и начинал толковать о святости прав Южной Руси, о двух народностях, о их взаимной антипатии (!), о необходимости (?) их разъединения для общего блага...  Не над первым над ним я наблюдал этот любопытный психологический процесс.  В глубине души человек часто сознает, что его прошедшее было ошибкою, что дело, которому он служил, было неисполнимо; но потерянного не воротишь, отступаться от старого, некогда святого знамени, смелости не хватает, признаться в ошибке себе и другим – страшно.  И вот повторяется старая вольтерова сказка о Кандиде и Кунигунде, и идут люди на смерть, на гибель, без веры, без любви – идут во имя своего прошедшего, как бараны под нож мясника.

Между моими старыми знакомыми эмигрантами, я встретил в Яссах двух неглупых людей, которые именно подходят под категорию кандидов.  Один из них, товарищ этого самого Булевского, бросил университет, чтоб из любви к Украйне, сделаться католическим ксендзом! Покуда он читал пробные проповеди в костёле – грянуло повстанье.  Сутану долой!  Семинарист превратился в казака и, подтягивая, с прочими шляхтичами, гайдамацкие песни, бился с русскими.  Я был с ним в Тульче – он рассказал мне свои похождения.  Я ахнул.

– Да, батюшка вы мой!  Да ведь казатчина-то в том и состояла, что жида, ксендза и пса на одну осину!  Ведь уж если вы хотите быть русским, как были предки ваши, то не стойте ж на стороне их врагов, не идите в ряды их!

– Да нет, позвольте: я хотел действовать в духе примирения, я хотел шляхту склонить к уступкам.  Вы совершенно правы – наш народ ненавидит ксёндзов, но я хотел показать.... и т. д., и т. д.

Во всех отдельных вопросах он был совершенно согласен, а чуть коснулось дело общего – так и уперся.

Другой экземпляр – офицер, музыкант.  Он уже раз побывал в ссылке за какие-то заговоры, обжился с русскими, полюбил нас, обрусел и уже не в первой молодости воротился домой.  Начинается движение; он ясно видит всю его безрассудность, несовременность; ему жалко, что кровь двух дорогих ему племен будет литься и, при всем том однако – отправляется в костёл играть на органе запрещенные песни.  Теперь он тоже в бегах, проклинает повстание и глупость, говорит, что польское дело навеки потеряно, но что он пойдет при первом случае драться за Польшу.

И это не помешанные; это добрые и хорошие люди, готовые последнюю рубаху с плеч отдать ближнему, будь он хоть и размоскаль, как я.  Во время болезни моей в Яссах – ухаживали за мною, заботились обо мне эти же соседи, жандармы-вешатели, польские офицеры, обозные, разные повстанцы.  Жены их и близкие сердцу есть мне готовили.  И это все совершенно бескорыстно, потому что от меня и корысти никакой быть не могло, разве папиросами можно поживиться.  И все они знали, что я писал и писал не в их пользу.  Они все спорили со мною до слез о святости своего дела (справы), некоторые из них даже читали в “Голосе” мое путешествие по Галичине и представили мне на него возражения, какие кто умел.  Это ни что иное, как люди, которым другие или которые сами себе вдолбили в голову, что все русское подло, мерзко, бесчестно, что долг каждого честного человека, хоть бы он был даже и русский, бороться для освобождения Польши, единственной святыни рода человеческого, единственно чистого и честного государства.  Эта догма так овладела целым их существованием, что они отрешиться от нее не могут, как мои Ясские друзья и приятели скопцы, с которыми я чаи распивал, не могут отделаться от мысли, что русский народ первый на свете; Петр Федорович был его императорское величество Батюшка-Искупитель, а Суворов, Милорадович, Горгоди, император Александр Павлович, великий князь Константин Павлович и т. д., и т. д. – все были скопцы.  Это так, как многие неглупые люди боятся жуков, пауков, ящериц, мышей, потому что их в детстве еще запугали этими невинными тварями.  Это так, наконец, как мы с вами не посмеем выйти на улицу без верхнего платья.  У нас у всех есть свои непоколебимые принципы (засады, как отлично выражаются поляки), которые засели какими-нибудь судьбами к нам в мозг, и как ты ни рассуждай, как ни сознавай, что они критики не выдерживают, а все же с ними ничего не поделаешь.  Только сильнейшие характеры могут совершать над собою ампутаций этих засад, смело отрекаться от прошлого, перерождаться духом и идти новою дорогою.  Слабые личности тоже это делают, но засады их сидят в них так некрепко, что подвиги ренегатства совершаются в них без борьбы.

Года полтора, а может два назад, познакомился я в Галиции с одним эмигрантом.  Это был низенький, худенький человек в очках – лет, может, двадцати восьми.  Этот господин исповедался мне, что он все время восстания тихо и смирно сидел в своей канцелярии, где-то неподалеку границы.  Отступает один отряд, теснимый русскими, но в отступлении старается увеличить свои ряды и набирает всех кого попало.  В канцелярию является польский жандарм с предписанием от местного польского начальника чтоб все чиновники завтра же явились в отряд.  “Крепко мне этого не хотелось – продолжал рассказчик – да что же прикажете делать? Отчизна зовет, нельзя было не идти – хоть и знал что толку не будет, что мы с вами не справимся.  Досадно было; знал, что все теряю, да и солдат я плохой – а пошел, делать было нечего.  Два, три дня походили мы по лесам, а тут ваших Бог знает сколько подвалило, о битве и думать было нечего – мы и махнули заграницу, в Австрию, а из Австрии в Молдавию.  Вот с тех пор я и бедую здесь, и пробиваюсь чем могу”.

– Охота бедовать! сказал я. – Ведь вы в сущности ничего не сделали.  Если б вас даже и поймали на границе, вас бы сослали лет на пяток во внутренние губернии, а там вы были бы, как дома.  Язык наш вы знаете отлично, пишите правильно, тайны буквы п и запятых вам известны – нашли бы там себе кусок хлеба...

– В том-то и несчастье мое, что не поймали! вздохнул чиновник: – разумеется, в России лучше, чем здесь; все мы с русскими почти один народ – только в вере разнимся.

– И прекрасно.  Стало быть, просите помилованья – вам даже срок ссылки уменьшат.

Чиновник мой побледнел, вытянулся на стуле, как струна, и с негодованием уставился на меня глазами.

– Я?

– Вы; а то кто же?

– Я?..  Чтоб я стал просить помилованья у царя? чтоб я стал унижаться? чтоб я изменил своему отечеству? чтоб изменил делу?  Да вы понимаете ли, что вы мне говорите?

– Очень хорошо понимаю.  Я полагаю, что лучше добиться возвращения хоть лет через пять домой, чем лет пятнадцать-двадцать прошляться тут, без толку для себя и для края.  Выслушайте терпеливо.  Я вам ничего не намерен проповедовать, но сделайте же вы сами такой расчет.  Вы поляк, вы хотите добра Польше, как бы вы ни понимали это добро.  Вы готовы были лезть за Польшу на наши штыки – и отлично.  Теперь время драки прошло – воротитесь домой, женитесь, сделайтесь хозяином, отцом, дайте Польше новое поколение таких людей, как вы, нынешнее; будет новая драка – идите, деритесь; не будет драки – пашите землю, увеличивайте благосостояние вашей родины.  Ведь уж если вы ее любите серьезно, если ваша любовь не одна фраза – то надо ж и работать для нее без фраз, серьезно... и т. д., и т. д., на ту же тему.

– Все это так-с, возражал чиновник: – только унижаться никто не станет, ни один порядочный человек.

– А вот мы таким унижением перед татарами Землю Русскую собрали; унижением перед нашими московскими царями, которых вы так ненавидите, сковали эту землю в одно несокрушимо-крепкое государство.

– Мы этим путем не можем идти; мы слишком благородны для того.

– Ну, так пропадайте!

– Не пропадем, не бойтесь!

Вот это человек с засадой.  А что вы скажете про другого моего друга и приятеля, высокого, черноволосого, стройного, как сосна, Чаплицкого, человека с добродушнейшим лицом и с добрейшим характером, который изволил собственноручно пятнадцать человек повесить? Не думайте, чтоб это был простой, тупоумный злодей, разбойник – нет.  Чаплицкому можно мешки золота отдать на сохранение, и он их не тронет; но приди к нему завтра карточка от жонда повесить меня, и как он ко мне лично ни привязан, но повесит, непременно повесит.  Да что же Чаплицкий? – а вот этот низенький, широкоплечий блондин, мой сосед, который ко мне ходил бывало за политическими новостями, и этот прапорщик образцового полка, с которым я и ем и пью вместе, да все они вместе (разве за исключением Булёвского), задумались бы совершить такую операцию?  Дружба дружбою, а служба службою.

Шли мы с Чаплицким степью; солнце жгло как только в этих краях жжет, а это был июньский полдень.  Чаплицкий рассказывал мне страшную историю своих подвигов.  Он кончил и задумался.

– И чиста у вас совесть? спросил я.

– Безукоризненно.  Я служил честно нашему святому делу; жандармы были необходимы, все отнекивались – я вызвался.  Верите ли? у меня сначала руки дрожали, я весь был как в лихорадке.  Потом привык, и теперь я повешу человека так же спокойно, как вы курицу зарежете.

– Послушайте, сказал я: у меня к вам покорнейшая просьба.  В память нашего знакомства: я возьму с вас обещание, что если ваш жонд приговорит меня, и вы будете назначены исполнителем, то дайте мне веревку: я сам распоряжусь собою, без вашей помощи.

– Даю, засмеялся Чаплицкий, и мы ударили по рукам.

Вот у меня и протекция своего рода есть.  Не шутя.  Наслушавшись этих рассказов, я пришел к заключению, что римляне и восточные народы были, в отношении смертной казни, несравненно гуманнее нас.  Вы считаете мое существование вредным, вам почему-нибудь нужно, чтоб я умер?  Назначьте ж мне срок, что до такой-то минуты я могу не одолжаться вами, а если я сам не распоряжусь, тогда вы потрудитесь, как умеете.  Дайте мне умереть a ma facon, не отравляйте моих последних минут видом этой праздной толпы, чтением приговора, завязываньем глаз, надеваньем колпака и тому подобными шалостями.  Будьте деликатны с умирающими.  Человек сам себе избирает род жизни – надо ж предоставить ему самому избирать себе род смерти.  И смерть от своих собственных рук вовсе не может назваться самоубийством в этом случае, как нельзя почесть самоубийцею того, кто идет на казнь смело, не стараясь бежать, не заводя драки с палачом.  – Но возвращаюсь к полякам.

Другая их засада состоит в том, что как там москали не хитри, а Польша, все-таки, будет.  Засада эта перешла в веру – они дивятся, что есть люди, которые сомневаться могут в этом.  Они вам по пальцам вычислят неизбежность возрождения их Польши, и возрождения в самом непродолжительном времени.  “Помилуйте! за нас Франция, Австрия, Турция, Швеция...  Польша необходима для европейского равновесия, для преграждения ваших завоевательных стремлений, для распространения гуманных начал, для пробуждения славян” и т. д., и т. д.

Из этой догмы о неизбежности восстановления Польши проистекает то, что поляки, с года на год ждут европейской войны против России.  Я часто присматриваюсь к ним, как они читают газеты.  Повертит, повертит в руках, поищет, нет ли каких надежд на войну и, если нет – бросит.  Он до того всецело поглощен мыслью о предстоящей войне за Польшу, что вопрос его первому встречному: “Нет ли чего хорошенького? Не слышно ли чего?  Что слышно?” значит, именно, не носится ли каких слухов о войне?

– Что хорошенького слышно? спрашивает незнакомый незнакомого, которые разговорились между собою всего минуты три назад.

– Ничего! отвечает тот с грустью: – все тихо.

– Нет, панове, вмешивается третий: – на весну будет!  Наполеон не спит?; Австрия тоже готовится; а Турция, хочет не хочет, должна идти, – иначе сама погибнет.

Не правда ли, что это своего рода масонский язык? заметьте, что подобные толки возникают каждую зиму (когда бедная эмиграция сидит положа зубы на полку) – и каждую зиму война по весне оказывается неизбежною.

– Alec, moj panie, na wiosnu budziemy bic moskala!  Nie daj Boze, jak bedziemy bic! – to w ten czas moskal w d... u wezmie! (Ну, пане, весною будем бить москаля!  Не дай Боже, как будем бить – тогда-то накормим его горячими.)

Через неделю по приезде моем в Яссы, вышел я из своего отеля и увидал, что на дворе стоит человек в бедном сереньком пальто, в потертой мерлушечьей шапке, с дубинкою в руках и пристально всматривается в меня.  Лицо его показалось мне знакомым, но где я его видел – не мог припомнить.  Он поклонился и я поклонился; он сделал шаг и я сделал шаг.  Должно быть кто-нибудь из принадлежащих к отелю, подумал я, всматриваясь в брюнета, с виду очень похожего на молдавана.

– Unde eu am vadiut pe domneta? (Где я видел твою милость?) – спросил он меня по-молдавски.

– Dieu, nusciu! (Ей-богу, не знаю), отвечал я.

– Moze pan umie po polsku? (Может быть вы по-польски знаете?) спросил он меня по-польски.  Тогда я его узнал.  Это был эмигрант со времени венгерской войны.  Я встречался с ним в Константинополе в кофейнях, в Галичине как-то раза два видел, и, наконец, судьба свела нас опять в Яссах.  Разумеется, я сейчас же воротился в свой номер и пригласил его к себе.  Оказалось, что он с тремя товарищами без копейки денег идет пешком из Галиции во Львов – расстояние что-то в 400-500 верст!  И это в ноябре, в гололедицу, без теплого платья, в разодранных полусапожках!  Для эмигрантов такие путешествия решительно нипочем.  Я знаю молодцов, которые, тоже без копейки денег, пешком отправлялись из Константинополя в Польшу, доходили до Литвы, участвовали там в повстаньи, и опять-таки пешком возвращались в Турцию, на Босфор, “где море вечно плещет на пустынные скалы, где луна светлее блещет в сладкий час полночной мглы, где, в гаремах наслаждаясь, дни проводить мусульмане...  Эмигрантская жизнь как и жизнь всякого рода беглой братии, имеет ту особенность, что человек, вкусивший ее раз, становится удивительно дерзок и предприимчив.  Как кажется, затеять, без гроша в кармане, путешествие из Парижа в Австралию, из Австралии в Польшу, из Польши в Индию?  А вот подите, эти некогда баричи, матушкины сынки, выкидывают постоянно такие штуки!  У них еще только подпушек, другой вырастает в то время, как их братья, такие же неженки, которые попав в военную службу, вдруг делаются неразборчивы в пище и в помещении, да еще на неприятельские батареи лезут тогда как, несколько месяцев назад, боялись ночью ходить по улице.  В душе каждого человека кроется множество задатков на всякого рода подвиги, но чтоб эти задатки развились до степени способностей, нужен благоприятный случай.  А покуда этот случай не представится, силы спят неслышно, незаметно – и человек, поражающий вас теперь своими поступками, не выходит из ряда обыкновенных смертных...

– Чего ж вы идете во Львов?, – спрашиваю я.

– Да здесь-то, пане, что же делать? Работы нет – человек, пане, пропадает в этой проклятой Молдавии, как собака!

– Ну, а в Галичине?

– В Галичине, может быть, что и найдется.

– Сомневаюсь я.  Я во Львове теперь видал ваших эмигрантов, Герасимовича и Мазуркевича – ругаются на чем свет стоит, что туда попали.  Куска хлеба им там никто не дает; там все уже сильно обеднели, помогая эмиграции.

– Говорят, война будет.  Говорят, Австрия и Франция пойдут на Россию, пане...

– Ну, тогда и идите, а теперь, право, не советую – перебейтесь как-нибудь здесь.  Да постойте, а у вас паспорт есть?

– У меня, пане, нет.  Только у одного из нас есть молдавский паспорт.

– Так как же вы идете?  Ведь если вас поймают, вас в Россию выдадут, а в России, как докопаются, кто вы такой, что с вами сделают?

– А повесят, пане.  Только теперь, пане, мы слышали, там больше уже не выдают.  Там теперь, пане, граф Голуховский наместником, а он хороший поляк.

– Да что в том толку, что он даже самый хороший поляк?  Я ведь прямо из тюрьмы сюда приехал, и мне говорили чиновники, которые подружились со мною после допроса, мне говорил начальник жандармской стражи, что они выдают всех беглых русских подданных, и это говорилось дружески, за стаканом чая.  Жандармы, которые меня везли, рассказывали мне, что они сами возили поляков в Россию и до сих пор возят.

– Нет, пане, уж мы пойдем.  Пошли, так пойдем.  Теперь все наши идут, и все говорят, что там собирают отряды для новой войны и не выдают.

– Ну, дорога скатертью – идите!  Желаю вам от души не попадаться.

И пошел. – Бедняги в самом деле уверены, что в Галиции уже собирают отряды (отделы), и со всех сторон друг за дружкою тянутся туда на свою гибель.  Уверенность, что будет война, и что Австрия поможет полякам восстановить Польшу, так сильна, что никакие доказательства, никакие уверения не помогут остановить их на их страшном пути.  Эту уверенность поддерживают в них разрозненные номера польских газет, которые иногда попадают им в руки.

Вообще эмиграция мало и неохотно читает, а польские газеты поют с голоса брошюр Голуховского (например, анонимное “Oestreich und seine Volker”), в которых ясно и толково изложена программа, принятая нынешним австрийским правительством, и кабинетом Белькреди и кабинетом Бейста.  Программа эта несложна – следует удовлетворить желаниям обоих исторических народов, слагающих Австрию: австрийцев (с чехами, моравами, хорутанами и т. д.) и венгров (с хорватами, сербами, словаками, русскими, румынами), и каждой из этих народностей дать свое министерство, свои финансы – словом, полную самостоятельность.  К этому, так называемому дуализму, Голуховский прибавляет еще польские провинции Австрии, которым тоже следует дать самостоятельность, и при помощи их и двух других частей империи, отнять у русских Царство Польское и Западные Губернии.  Тогда Австрия, Венгрия и Польша, соединенные федеративно, под одною короною представят собою сильнейшее государство в Европе к которому, волею-неволею, примкнут Дунайские Княжества, Северная Болгария и вся Сербия с Босниею и с Герцоговиною.  План, видите, вовсе неглупый, и правы австрийские государственные люди, что они его приняли.  В наше время вопроса о народностях трудно существовать государствам, основанным только на трактатах да на преданиях.  Франция, Испания, Италия, Пруссия, Швеция, Россия, Англия, Греция и Румыния – это живые государственные тела, население которых связано между собою и происхождением, и языком и верою.  Это тела, составные части которых не ползут врозь – мы не берем, разумеется, в счет всяких поляков, ирландцев, индейцев, бурят, самоедов: в каждом организме есть свои чуждые элементы.  Но из государств исторических осталась одна Австрия с Венгриею, и народности, замкнутые в них историей, рвутся на волю.  Надо же стало найти оправдание своему существованию, надо доказать, что работа веков была не только не напрасною, но что из нее могут сложиться государственные формы, ничем не худшие генетических.  Для этого надо, чтоб в Европе была не одна Австрия, не одно историческое государство.  И вот восстанавливается Венгрия, и вот готовится восстановление Польши.  Это делается против нас; из-за этого реки крови потекут – но это неглупо задумано.  Кто возьмет, мы не знаем – мы не хотим ни хвастать, ни венчаться лаврами перед победою; но нельзя не видеть, что близка окончательная развязка вопроса: будут существовать Австрия, Венгрия и Польша или не будут? To be or not to be – that is the question (of the day)...

Этого вопроса эмигранты, разумеется, не понимают – они слышали звон, да не знают в котором приходе.  Для чего, почему готовится война – им все равно.  Но набатный колокол начал раскачиваться – и они бегут, бегут и бегут ратовать за полуживое дело.  Это дело – засада целой их жизни.  За него ратовали деды и прадеды их, за него ратовали отцы их, их матери учили их ратовать за это дело...  И пусть идут.  Пусть и их бедные головы лягут за завет отцов, благо нынешняя война будет последнею.  Надо ж, в самом деле, раз навсегда покончить эту страшную борьбу двух славянских племен – или мы, или они!  А покуда часть бывшей Речи Посполитой в руках Австрии, до тех пор мы будем и сами мучиться и их мучить, до тех пор они сами не могут сказать себе “pas de reveries”.

I I

Есть у меня в Яссах сосед, юноша лет двадцати пяти.  Был он и в жандармах, был и в повстаньи; признаться, я его подробно не расспрашивал.  Знаю я его уже с год.  Добрый, неглупый малый, но крайне неразвитый, как вообще все эти несчастные, ушедшие в леса со школьной лавки.  Каждые три-четыре дня он заходит ко мне справиться о политических новостях.  Отношения между мною и им сложились следующие.  Месяца два назад, является он ко мне, с палочкою в руках, с сумочкою на плечах.  Обыкновенный его мундир: какой-то кепи, нанковая (это зимой-то!) венгерка, сапоги по колена и брюки уже неизвестного цвета и материи.

– Прощайте!

– Куда Бог несет?

– В Галицию.

– Чего вам там не доставало?  Хотите попасться?

– Теперь уж нечего попадаться, теперь война.

– Какая война? кто? с кем?

– А как же?  Австрия и Франция объявили войну России за ее варварские действия в Польше.

– Вы в своем уме, мой юный друг, или свихнулись?

– Да помилуйте!  Все наши говорят, и все идут.

– Извольте же взять газеты – вот последняя, что я получил.  Возьмите их домой и перечтите от доски до доски.  О войне еще и слова нет.  Война, по всей вероятности, будет, но покуда даже и правительства еще не перессорились, даже и ссориться не начинали.

– А отчего же наши все идут?  Эге-ге! да у вас русские газеты!  Я их и читать не стану.

– Это отчего?

– Это все вранье, брехня.  Это пишется для того только, чтоб Европу морочить – мы это знаем-с, нас не проведете!  Мы уж эти штуки-то русского правительства видали!  Прощайте!

– Постойте! – Не хотите верить нашим газетам – вот вам “Час”, а вот и “Газета Народовая” – этим вы можете верить.  Извольте читать!

Перелистал он польские газеты, и ничего в них не прочел толком.

– Так честное слово, нет войны?

– Присягу дам.

– Что же мне делать?

– Сидеть смирно и тихо, заняться каким-нибудь делом, ремеслу какому-нибудь выучиться; ведь вот Теомил сделался же из варшавских перчаточников ясским кузнецом; а будет война – делайте что знаете.

– Да как же узнать, когда будет война? Наши все говорят, что война, и все идут.

– И пусть говорят, и пусть идут! Туда дуракам и дорога!  А вы сидите здесь в Яссах и заходите ко мне.  Я постоянно читаю газеты, и если будет война и станут вас набирать в отряды – я вам первый дам знать.  По рукам? – По рукам!

С тех пор он и стал делать мне визиты для узнания, скоро ли можно будет в пух и прах расколотить москалей.  Как-то раз на днях является он ко мне вне себя, садится и начинает собирать сведения, но собирает их так дипломатически, так тонко, что я сделал вид, будто и не замечаю, что он узнал какую-то новость и хочет пощупать меня, дескать, знает ли ее этот москаль.  Наконец, он не выдержал:

– Вы, Василий Иванович, никаких новостей не слыхали про железную дорогу, которая строится из Галиции в Балту?

– Читал что-то недавно, только не припомню.  А что?

– Да вот что.  Приехало сюда двое англичан-инженеров и нанимают здесь рабочих.  В сутки дают по ренскому (60 коп. сереб.), содержание их; кто хочет, тот может идти записываться к английскому консулу.

– Что-то невероятное.  Рабочие из Галичины сюда толпами валят; там человек за 6, за 10 копеек будет вам целый день работать, на своих харчах, потому что он иначе с голоду умрет.  Кого ж нелегкая понесет сюда отыскивать рабочих, да еще за такую страшную цену?

– Вот то-то, оно и нам удивительно.  Мы думаем, нет ли тут чего другого?..

– Понимаю.  Это, значит, эмиграция болтает.  Сама сочинила чушь, сама распустила, да сама же и в тупик перед нею становится.  Возьмите вы в толк: статочное ли это дело, чтоб вам давали там по 60 к. с. в день и харчи!  Будет война, вы и даром туда явитесь, на ваш собственный счет – вас и звать не нужно, чтоб вы сошлись.  Это одно.  Другое: откуда же взялись такие огромные деньги, чтоб вас содержать в Галичине до войны?  У Австрии денег нет, у поляков денег нет, англичанам в вашем деле с нами хоть трава не расти – стало, кто ж даст денег?  Третье: с какой стати тут английский консул примешан, я уж и совсем не понимаю.

– Может быть, как частный человек?

– Да консул не простой чиновник, он с братом родным не может говорить как частный человек, а не то, что мешаться в такое огромное политическое дело.  Эх вы!

Опустил государственный преступник голову и поплелся домой.  Я не скажу, чтоб все польские эмигранты были таковы, но таково большинство их: ничего не читают, ни за чем не следят и вечно волнуются разными слухами и вестями.  Последствия такого невежества и восторженности выходят для них весьма плохи: они гибнут и вымирают без всякой пользы даже для польского дела.  Процесс этого вымирания совершается у них так:

Представьте себе, что какой-нибудь офицер, чиновник, помещик, человек воспитанный, или то, что называют порядочный, попал в эмиграцию (именно такой факт происходил у меня в Яссах на глазах, и я с большим любопытством наблюдал за ходом развития этой febris emmigratica chronica).  Перебежав границу и вздохнув свободно, он начинает озираться кругом и задумывается, что начать делать.  Жизнь его переломилась, старые связи, надежды, общественное положение – все порвано.  Теперь надо стать другим человеком и начать новую жизнь; надо, чего доброго, в поте лица зарабатывать хлеб свой.  Дома он, шутя, научился, положим, точить – точит он хорошо, не хуже любого токаря, стало быть надо делаться токарем и, пока еще есть деньжонки, открыть мастерскую.  Но вдруг приходят газеты и приносят известие о выстреле 4-го апреля, – в Сибири восстанье.  Что это? думает он: – я здесь сижу и ничего не знаю, а там русская революционная партия (?) уже напролом идет, своих Орсини выставляет, да и наши в Сибири не с дуру же поднялись.  Тут какая-то новая каша заваривается.  Он читает далее.  Европейские газеты хором ревут о войне против северных варваров – он принимает с непривычки фразы за дело и не догадывается, что этот рев поднялся не со вчерашнего дня и что он, в сущности, вовсе еще не означает объявления войны России.  Смущенный, сбитый с толку, он, все-таки, открывает мастерскую, но сердце его к ней не лежит.  Он не ремесленник, который уважает свое искусство, и горд, что постиг его: ремесленник дальше своего станка ничего не видит и знает вперед, что пока он жив да здоров, от этого станка не отойдет.  Эмигрант смотрит иначе: для него станок – горькая необходимость; он не хочет разжиться с него – ему только-только с голоду бы не умереть, пока не пришло время работать другим долотом и сыпать другими стружками.  При таком отвращении к делу, разумеется, далеко не уедешь: работа не любит быть любовницею, она награждает только мужей, которые поклялись ей в верности до самой смерти – любовников она разоряет в пух и в прах.

Все эмигранты прошли и проходят этою дорогою.  За что только ни принимались нынешние повстанцы – ничто им не повезло.  Бывали они инженерами, телеграфистами, учителями, рисовальщиками; кузнецами делались, столярами, извозчиками, всему выучивались и выучивались очень скоро – польская натура так же даровита и сметлива, как и наша.  Был у меня один знакомый студент, который сделался таким кузнецом, что смотреть любо-дорого.  Мог бы, кажется, жить этим, пока не пришло время dac moskalu w d..u, пока москалю подшлепников не надают.  “Нет, говорит, противная работа, провались она к черту – надо чего другого поискать! ” Мало этого; польское простонародье – люди привычные к труду, но и те ни за что не берутся: им и обидно, что они не могут воротиться домой, да и на себя они уже привыкли смотреть, как на героев, на людей, ливших кровь за свои засады.  Эмигранты на третий, на четвертый месяц своего бегства впадают в такую апатию, что не только работать им противно, им читать даже противно.  Белевский, у которого я обедаю и пью чай, когда-то много читал и много работал над собою – это видно по его разговору.  Но развитие его так и остановилось на каком-нибудь втором или третьем курсе университета, и ему теперь лень читать – он у меня ни одной книги не только не взял, но даже не развернул.  Пробегает иногда “Час” и “Газету Народовую”, да поет украинские и польские песни – на том и делу конец.  Что я ни говорил, как я его не пенял за такое падение – ничто не помогло.  “Оставь меня, говорит, ради Бога, оставь! я сам вижу, что я тупею и пошлею от этой проклятой жизни, но у меня нет сил подняться.  Скорей бы война – может, там убьют меня, и будет конец этому унизительному расслаблению”.  Порою, правда, он мечтает ехать в Париж, поступить в университет, стать инженером; но увы! эти мечты сильно отзываются маниловщиной, и он сам плохо верит, что они когда-либо осуществятся.  Каков он, таковы и все прочие.  От этого эмиграция произвела так замечательно мало ученых и дельных людей: в ней все задыхалось и задыхается.

Назидательно очень сравнить польских выходцев с выходцами других наций.  Нечего говорить о евреях и об армянах, положение которых очень похоже на польское.  Ни те, ни другие, правда, не сделались земледельцами, не пустили тоже корней на чужой стороне, но все же живут себе кое-как, хозяйничают по-своему, торгуют.  Евреи бедны – это правда; виною их бедности необыкновенная подвижность их характера и способность постоянно увлекаться разными аферами; а все же у каждого из них есть жена, и ни один из них не останется без шабаша.  Бедно живут, но живут, плодятся и множатся и населяют землю.  Наши сектанты ведь тоже выходили из России или с оружием в руках, как некрасовцы, или убегали поодиночке, как большинство русского населения в Румынии и в Турции.  Поговорите с любым из них, из этих беглых, и, вы увидите, ни один из них не теряет надежды, что дождется времени, когда в России будет полная веротерпимость; ни один из них не хочет сложить кости свои в чужую землю, а между тем каждый женится, строить дом, заводит хозяйство.  Секты заводят целые села, строят свои церкви или моленные, содержат своих наставников, настоятелей и священников, и на чужой стороне, между чужих людей, под чужим правительством, продолжают вести ту же русскую патриархальную жизнь, какую вели дома.  Вот у меня из окна видна под горою русская старообрядческая слобода за ручьем Бахлуем – нечто в роде петербургской Охты.  А какие у них славные седа под Браиловым, в Добрудже, даже в Буковине, даже в Пруссии, где они (феодосеевцы) переженились на мазурках, окрестя их предварительно в свою веру и понадевав на них сарафаны.  Даже скопцы, эти бесполые существа, завели здесь мельницы, сады, лавки, держат коров, кур, промышляют биржарством (биржа – коляска) и живут себе добрыми хозяевами, отнюдь не покидая мысли, что пробьет час, когда и им будет позволено воротиться домой.  Даже венгерские эмигранты, хоть их теперь очень немного, сумели кое-как пристроиться – у кого лавочка, у кого ремесло...  А поляки?

А поляки богаты,

...едва из колыбели,
ошибками отцов и поздним их умом.
В Речи Посполитой шляхта ничего сама для себя не делала.  Именьями ее управляли разные арендаторы и официалисты; процессы ее вели адвокаты; торговлю ее вели евреи; работали за нее хлопы.  Ее занятия были только рыцарские – война, охота, пиры, сеймы.  Жизнь катилась легко и привольно.  Самый бедный шляхтич мог всегда иметь кусок хлеба при дворе какого-нибудь воеводы или старосты, даже ничего для него не делая, а только составляя его свиту.  Отсюда польская удаль и ухарство, отсюда такое сильное развитие поэзии и романа, такая разработанность, хоть и не добросовестная, истории, археологии: другие науки, как справедливо жалуется автор “Polacy a Indyanie”, не могли приняться на польской почве, потому что они ничего не говорят о геройстве и о предках.

Речь Посполитая умерла, магнаты выродились, а шляхта осталась тою же шляхтою.  Сколько я ни допрашивал повстанцев, кто они были? оказывается, что большинство их лесничие, дети экономов, посессоров, что готовились они в чиновники, в винокуры в управляющие, то есть, ни они, ни отцы их не думали серьезно о своей будущности, а жили изо дня в день: – день да ночь вот и сутки прочь.  Организаторы же были помещики, аристократы, новая фаза старого магнатства.  Полчаса назад я ходил завтракать – было их там человек с пять, и разговор шел о гончих.  Через два часа я пойду обедать – разговор будет идти о лошадях или о ружьях, о качестве сабельной стали, о военной службе.  Если зайдет разговор о Польше, то сейчас же возникнет спор, который из генералов или из агитаторов более заслуживает доверия – Босак, Дангевич или Мирославский? – так и пахнёт на вас XVIII веком, когда одни держались Чарторийских, а другие Браницких.

При этой склонности не к промышленной деятельности, а к удали, к распадению на партии, при вечной жажде битв, при непоседливости, понятно, почему они не женятся в эмиграции и не заводятся хозяйством.  Это все холостяк на холостяке, бурлак на бурлаке; живут как попало, едят – что случилось и когда случилось; о завтрашнем дне ни один не думает.  Знаю я одного старика майора, а старик – редкость в эмиграции – выходца 1832 года.  Бродил он, бродил по Европе, пока не занесло его как-то в Швейцарию.  В Швейцарии он влюбился в дочь одного банкира; она тоже полюбила его; отец благословил их; обвенчались и зажили домком.  Но у новобрачного зудит в подошвах.  В Италии тогда что-то делалось или в Алжире, он не вытерпел, обнял жену и тестя и отправился воевать.  Воевал он в Италии, воевал в Испании, воевал еще не знаю где, пока утек от полиции в Лондон, а из Лондона, сам едва ли зная зачем, махнул в Соединенные Штаты.  Прошло лет семь; возвращается он в Швейцарию, отыскивает жену – та падает в обморок; ее дети бросаются к ней; служанка объясняет ему, что барыня думала, что вы, дескать, убиты, и сочеталась законным браком с другим.  Тут только спохватился эмигрант, что он действительно ни одного письма не послал ни жене, ни тестю, покрутил усами и отправился молчком на новые подвиги.  Теперь он сед как лунь, и изрублен как котлета; не знаю где он и что с ним.

Не женятся, не обзаводятся хозяйством, мешаются во всякие войны – и вымирают.  Теперь одна часть дерется с греками против турок, другая с турками против греков.  Зачем они дерутся? спрашивается.  Они так малочисленны, что не могут оказать помощи той или другой стороне, они так ничтожны в массах людей, которые знают, из-за чего пошли резаться...  Просто со скуки, от нечего делать.  А правительства и публицисты пугаются их, считают людьми опасными, опытными заговорщиками и агитаторами – это очень льстить эмигрантам, и они из кожи лезут, чтоб поддержать свою репутацию революционеров, цареубийц, красных и т. п., а сами даже азбуки революций или социализма не понимают, в политике ничего не смыслят.  Так себе бродят по свету, дурят, буянят, петушатся – и больше ничего.  Они больше жалки, чем смешны; хотели бы быть опасными – да не умеют.

Но, заметят мне – ведь не одна же, наконец, шляхта попала в эмиграцию, попало туда пропасть мастеровых.  Что они делают? и что они за народ?

Прежде всего надо заметить, что польский мастеровой очень не похож на нашего.  Он сильно напоминает французского, так же умеет себя держать, говорит без унижения, не позволит себя оскорбить, разбить, – словом, он европеец в полном значении этого слова, тогда как наш – простой мужик, одетый в сюртук.  Для этих мастеровых, как и вообще для низшего класса городского населения, устраиваются в Польше особого рода трактирчики, которые я посещал нарочно в Кракове, во Львове и маленьких городках Галичины и Буковины, именно для того, чтоб понять быт простого народа.  Эти трактирчики (корчмы, шинки) содержат обыкновенно разжившиеся лакеи и половые, женатые на кухарках, на горничных.  Вокруг стен лавки, такой ширины, что на них можно спать – ночлег дается гостям даром, разумеется, без подушек, без матрасов, без одеял.  Перед лавками стоять небольшие столики, обтянутые клеенкою.  На буфете разные водки, ром, арак, колбаса, сыр, ветчина, студень и т. п.  Если вы войдете в такой шинок часа в два, то застанете его habitues за обедом, часов в девять вечера они там ужинают, по утрам они забегают выпить чашку кофе или пропустить натощак по маленькой.  В субботние и в праздничные вечера вы застаете их там за пивом, за картами, за разговором.  Все это делается тихо и смирно.  Если польский мастеровой выпьет, то редко случится, что он станет буянить – он становится только веселее или говорливее обыкновенного.  Бывают там и женщины – это горничные без места, кухарки, модистки, знакомые хозяйки, ее соседки.  Они ведут себя тоже очень прилично, хотя надо заметить, что польки далеко развязнее русских, и слишком незастенчиво выслушивают такие вещи, от которых русская, одинакового с ними общественного положения, раскраснелась бы и убежала.

Словом, эти трактирчики не что иное, как клубы всякого рода недостаточных людей, где они сближаются, дружатся, ссорятся, убивают время, где женятся и откуда берут себе посаженых отцов, кумовей, и откуда, к несчастью, выходят также в повстанье, потому что в эти корчмы чрезвычайно легко проникает польская пропаганда.  Закрыть их было бы безумием: это значило бы раздражить и оскорбить до крайности городской пролетариат Польши, бить камнем в лоб приятеля, чтоб избавить его от мухи; а между тем, корчмы положительно вредны, даже не в политическом, а в нравственном отношении.  Мастеровые отвыкают в них от правильного труда; они, как многие из образованных людей, приучаются к клубной жизни.  Потребность в обществе, в переливании из пустого в порожнее, производит в них, опять-таки отвращение к правильному труду, то же, что и в шляхте.  А между тем, приятельская компания, какая бы она ни была, все-таки, отесывает человека, особенно когда в ней есть женщины.  Шинки эти – меч обоюдоострый: они рассеивают одинаково и добро и зло.

В спокойное время, рассказывают мастеровые, жизнь в этих шинках идет мирно и тихо.  Толкуют, разумеется, о политике; но так как политика никого из гостей лично не задевает, то к ней относятся как к чему-то совершенно постороннему.  Но подходит время демонстраций, и настроение шинка мигом меняется.  Туда являются пропагандисты, заводят знакомства, дружатся с влиятельными членами кружка, и перетягивают их на свою сторону.  Затем... затем вот что бывает:

«Сидели мы, пане, и ни о чем, признаться, не думали; вдруг этот каретник Адольф велит поставить нам пива.  Что, думаем, будет такое?  С чего он так расщедрился?  Поставили нам пива, пане.  Встает Адольф и говорит: пора говорить, панство, показать, что хоть мы и простые люди, а все-таки настоящие поляки; пора говорить, надавать в шею москалям, да так надавать, чтоб проклятые схизматики больше до нас и не лазили...  И пошел он, пане, и пошел – я и не думал, пане, что он такой мастер говорить.  Вдруг дверь отворяется; входить граф N.  Я его сейчас узнал; я у него в доме замки чинил.  Такой был магнат – фу, фу, фу! – даже бывало и не посмотрит на тебя!  А тут входить в конфедератке, в чамарке; совсем даже лицо переменилось.  – “Здравствуйте, говорит, панове: – я пришел просить вашей помощи.  Вся Польша встает; шляхта, хлопы подымаются – дайте же нам в помощь ваши загрубелые, но честные руки.  Теперь конец, теперь мы должны все быть равны – я первый отрекаюсь от этой чуши неравенства”.  И руки, пане, нам жмет – жмет, пане, ей-богу жмет! Даже теперь не могу об этом без слез вспомнить, так вот и приступают к глазам.  “Пойдемте же, говорит, ко мне – я вас угощу пивом получше здешнего, а за то, что вы пили и что еще бы сегодня выпили – я плачу хозяину”, а мы как закричим: “нех жие Польска! нех жие грабя N.!”»

Вот вам и вся недолга, как эти люди попадают в эмиграцию и как, сидя потом в здешних грязных и душных корчмах, вспоминают о родине, о своих подвигах.  А руки-то у них тоже плохо поднимаются для работы на чужой стороне, без своих, без приятелей.  А слухи о войне ходят да ходят, а праздношатающиеся товарищи с толку сбивают да сбивают.  На месте не сидится, тоска душу щемит – выпьешь, оно и веселее станет, еще выпьешь – еще веселье, а злодей хозяин, который ценить не умеет, с каким работником дело имеет – выталкивает мечтателя из мастерской.  Он опомнился, хочет опять взяться за долото – да тут эмиграция получила секретное известие, что na wiosnu bedzie interes.

I I I

Кроме горсти эмигрантов, которых здесь и пятидесяти человек не наберется, есть еще в Яссах несколько тысяч поляков и русских из Галичины и из Буковины, перебравшихся сюда для заработков.  Это – разные фабриканты, ремесленники, купцы, техники и тому подобные люди, которым не посчастливилось найти кусок хлеба дома.  К ним же надо причислить огромное число женщин, преимущественно горожанок, которые постоянно переселяются в Молдавию для того, чтоб быть здесь экономками, ключницами, кухарками, горничными и, наконец, пополнять собою комплект известного рода заведений.

Читателю, мало знакомому с Полонией, надо знать, что есть огромная разница между нашими поляками (короняжами, литвинами, русинами) и галилеями, как наши называют своих галицких братьев.  Наш поляк – весельчак, гуляка, поэт – широкая натура, которая последнюю копейку ребром ставит; таковы же и познанец и кракус.  Галилей совершенно другое – он несколько на литвина похож.  Он старается быть практическим человеком, пускается на всевозможные спекуляции, умеет дешево купить и дорого продать; он спит и видит, что разбогатеет, основывает всевозможные общества и компании, бьется, из кожи вон лезет целую жизнь, и, уж не знаю почему, вечно сидит на бобах.  На всю Галичину едва ли наберется две – три фабрики.  Открыли там недавно богатейшие источники нефти, и открыли их в польских имениях – все эти источники перешли в руки сынов Израиля; земля галилеев производит на путешественника весьма неотрадное впечатление; как они ни стараются быть практичными, а в Галичине, кроме земледелия, никакой промышленности не существует.

А галилея вечно подмывает на спекуляции.  Дома не везет – он махает в Молдавию: здесь распинается и здесь тоже капиталов не наживает.  Он скуп, расчетлив; у него пять или шесть профессий – один мой здешний приятель – галилей, бывший помещик в одно и то же время, отличный повар, отличный музыкант, сносный доктор – самоучка, адвокат, фактор, агент страхового общества и еще не знаю что – а все не везет.  Наши поляки их не терпят и относятся к ним с глубочайшим презрением, как к людям, у которых впереди всего стоят денежные интересы.  В самом деле, наш поляк еще заберется какими-нибудь судьбами торговать в Петербург, в Москву, в Одессу – но уехать за границу для наживы у него духу не хватит.  Галилей пойдет куда вам угодно; ему ibi bene, ube patria.  Наш поляк разом даст на повстанье все, что есть, – галилей сперва десять раз посчитает, а потом даст.

Несмотря на множество поляков в Яссах, общества польского здесь нет.  Есть частные кружки коротких знакомых, но кружки эти не связаны друг с другом, и поэтому, у Полонии не достает солидарности здешних евреев, староверов, скопцев, немцев и т. п.  Живут они также не в куче, а где кому случилось; видят друг друга только в костеле, да и к костёлу они тоже не Бог знает как прилежны.  Если кому из них случится захворать в Молдавии, на чужой стороне, и не будет у него личных приятелей, то он издохнет как собака, и никто даже усом не поведет, что земляку приходится плохо.  Школы польской нет.  Дети поляков учатся по немецким и по молдавским школам, а школу завести было бы весьма нетрудно, если б между ними была солидарность.  Не знаю, на сколько верно, но поляки считают, что их здесь не менее 10,000 человек.  Если б каждый дал по 50 к. сер. в год – а столько дать может каждый – то на 800 рублей серебром в год можно было бы иметь и помещение, и учителя, особенно при здешней дешевизне.  Ни библиотеки нет у них, ни клуба – ничего, ровно ничего, ни даже человека, который стал бы у них во главе и понудил бы их взяться за дело.

Любопытный факт наблюдаю я в Яссах – это значение костела.  Костел у них очень недурной, поставлен на одной из лучших улиц; при нем пять ксендзов и епископ; при каждом ксендзе две, три и даже пять экономок, троюродных сестер, приятельниц и т. п.; так, по крайней мере, рассказывает скандальная хроника города Ясс, которой можно сколько верить столько и не верить.  Бискуп и ксендзы – все итальянцы: только один ксендз Запольский поляк.  Зачем сюда попали итальянцы, не знающие ни по-польски, ни по-немецки – про то Рим знает: у него свои виды и свои proteges, а католическое население Ясс почти исключительно состоит из поляков и немцев.  Как в средние века Рим вводил повсюду латинскую литургию для ксендзов-итальянцев, так и до сих пор он повсюду рассылает тех же итальянцев, не мудрствуя лукаво, могут ли они что-нибудь сделать для своих паств, или не могут.  Ксендзы эти очень, очень большие господа.  Они крестят детей, конформируют их, венчают, святят дома, служат обедни, исповедают, приобщают, хоронят, словом исполняют все требы, как следует.  И никто еще здесь не только не видал, но даже и не слыхал, чтоб какой-нибудь из преподобных отцов унизился знакомством или связями с членами своей паствы заведомо дурного поведения.  В этом отношении репутация их незапятнана.  Они живут себе тихо и скромно: их нигде не видят, о них ничего худого нельзя сказать, никаких явных скандалов о них не слышится – словом, это далеко не то невежественное, одичалое, искусственно загнанное и забитое молдавское духовенство, которое знается охотно со всеми на свете и повсюду шляется.

В предыдущем письме я рассказывал о быте польского простонародья, о его ветренности и распущенности, проистекающей из этой ветренности.  При всем том, поляк очень набожен от природы и очень чтит духовенство, которое, все-таки, более развито, нежели масса.  Явись ксендз нечаянно к нему в дом и выскажи ему строго всю горькую правду о его поведении, поляк затрепещет, упадет на колени, покается и почти наверное исправится.  Все можно было бы сделать из этого народа, легко было бы помочь ему, а между тем ровно ничего не делается!  Тысячи их гибнут и развращаются здесь тихо, неслышно, незаметно; даже от костёла отвыкают, особенно когда не в чем явиться в костёл, потому что в костеле, где сидят, а не стоят, можно видеть каждого, кто в чем пришел: в костёле нельзя так спрятаться в толпе молящихся, как в церкви.  То же самое делается и в Англии: бедняк там тоже не идет в моленную, чтоб не показать публике своей нищеты.

А польки?  Польки совершенно не похожи на наших женщин.  Блестящая цивилизация Речи Посполитой, рыцарская жизнь высоко поставили и развили польскую женщину.  Бойкая, развязная, кокетливая полька кружила головы окружающей шляхте, которая пила венгерское из ее башмака и падала перед нею на колени в мазурке.  Нравы панов перешли к дворне, нравы дворни перешли к мещанству – разумеется в пародии.  Мещане не поняли, что развязность и простота в обхождении имеют свои границы, а если и поняли, то не сумели соблюсти их, потому что границы эти не могут быть определены никаким кодексом и никаким “руководством для кавалеров и барышень, как с приятностью держать себя в обществе”.  Незастенчивость, штука сама по себе превосходная, дошла у них до того, что женщине не следует краснеть или уходить, когда она слышит непечатные слова; развязность – что ее можно обнять, бойкость – что она водку пьет и зуб за зуб будет с первым встречным цепляться.  Эта дурно понятая эмансипация поставила польку на весьма скользкий путь.  Приучив уши ко всему, к чему бы их приучать не следовало, зная, по рассказам, случаи, которые ей не следовало бы знать, она невольно утрачивает моральное целомудрие, а между тем, она, все-таки, ничего не знает, ничего не видала.  Около нее кружит какой-то грязный, отвратительный, неведомый ей мир, мир гнусных романов и сальных похождений, тарабарский язык которого ей уже вполне доступен – и странное дело, этот мир влечет ее к себе, как змея птицу.  Пала ли она, не пала ли, ей не к кому обратиться за помощью, да в подобных случаях за помощью женщины и не обращаются – у них духа на это не хватает.  На эти случаи нужен зоркий взгляд тех цензоров общественной нравственности, им же дана власть вязать и рушить.  И вот Молдавия полным – полна этими жертвами дурнопонятной цивилизации, а преподобные отцы – ксёндзы не позаботятся повидать их, тогда как им стоило бы весьма небольших усилий, чтоб спасти не один десяток душ.  Стоило бы им забраться в эти узенькие улицы, в эти глиняные лачужки, хоть раз бы в год посетить своих прихожан и прихожанок и не вставал бы волос на голове дыбом у туриста.  А они сидят там себе спокойно, в карточки поигрывают, чаи да кофеи распивают, умные речи с умными людьми ведут, и не знают, а вероятнее, что просто напросто и знать не хотят, об этих нищих духом, о Лазарях, которым даже и крохи со стола богачей не падают.  И придет время – к великому стыду католицизма, – что явятся сюда англичане и американцы с живым словом и с протянутою на помощь рукою, а тем временем и мы, схизматики поумнеем и перестанем зевать, подучимся немножко и тоже явимся на выручку.  Не вечно ж мы будем спать, не вечно ж наша общественная предприимчивость будет в пеленках! Что протестанты делают, то самое и мы в состоянии делать, если еще не больше, потому что у нас духовных средств больше.  И не будут тогда у Ясских гражданок из Полоний отгнивать носы и заводиться раны.  Хотя – опять-таки надо сказать правду – прежде чем думать, кто выручит поляков и полек, нам крепко следовало бы подумать о наших русских женщинах, которые, благодаря спекуляторскому духу господ евреев, нашей собственной беззаботности и равнодушию вывозятся обманом из черноморских портов для укомплектования свежим товаром хороших заведений в Константинополе, Смирне, Александрии, Варне, Тульче, Кюстенджи и в прочих портовых городах Черного, Мраморного и Средиземного морей.  Увозят их обыкновенно без паспорта, а если и с паспортом, то он у них разными судьбами пропадает, с чем вместе пропадает и доказательство на их русское происхождение, т. е. на право искать защиты у наших консулов и у посольства.  Не довольно того бедной девушке, что обстоятельства или мерзавцы втолкнули ее в это болото – правительство, к которому она обращается с просьбою о выручке, отталкивает ее назад в ту же грязь за то, что она не может или не хочет доказать своего происхождения.  Закон, в этом отношении и не прав и жесток, да вдобавок и не русского происхождения: формальность нам навязана нашими благодетелями – немцами, которые именно тем и живут, что просвещают нас и командуют нами из-за куска хлеба.  Если б нашим консульствам на Бостоне было предписано выдавать даром паспорта каждой женщине, которая объявляет себя русскою и хочет воротиться в Россию, сколько несчастных было бы спасено от разврата и как бы пострадал почтенный промысел, превращающий Одессу в Гамбург и в Марсель.  Разумеется, под видом этих падших стали бы являться за паспортами всякие преступницы, воровки или просто иностранки, да уж лучше пустить и их в Россию, не допрашивая ни об имени, ни о звании, не преследуя их ни надзором, ни протоколами, чем мешать другим спастись.  Будь наш закон гуманен, не было бы русских женщин в турецких гаремах и не привелось бы пишущему эти строки слышать в Константинополе, как мнимые турчанки разговаривают между собою по-русски.

Из этого, все-таки, далеко еще не следует, что мы имели бы право сложить руки и ничего не делать для единокровных и единоплеменных нам народов.  У англичан и у американцев дома тоже есть пропасть дела, а все-таки, у них хватает и времени, и денег на всякие миссии в центральную Африку, в Китай, на острова Тихого Океана.  Тем то и отличаются великие народы от народов сонных, вялых, что они ни в чем не терпят, как говорят французы.  Мы только что встаем на ноги и беремся за дело; мы делаем складчины для греков, для галичан – постараемся же не дремать и для других.

Вот что, например, делается в Яссах – это факт совершенно неизвестный; там пропагандируется с невероятным успехом польская народность, и пропагандируется именно тем самым способом, как в наших западных и привислянских губерниях.  Сколько она, с одной стороны, гибнет от ссылок, тюрем, эмиграции, ровно на столько же она пополняется новобранцами из русских.

Едва ли не половина здешнего населения, называющего себя польским – униаты, т. е. малоруссы из Галичины и из Буковины.  Нужда или надежда разжиться заносит сюда униата большею частью горожанина, т. е. человека, который уже стыдится до некоторой степени своей хлопской веры, хлопского языка и названия русин или руснак.  Дома он, более или менее, обжился с поляками, привык ходить в костёлы, участвовать в процессиях – католичество и уния одна вера, разница только в обряде: латинский обряд и греческий обряд; поэтому для униата не грех и не стыд ходить в костёл (хотя католику и грех и стыд ходить в церковь).  Попав в Молдавию, униат озирается на все стороны, куда пойти молиться.  Его церкви здесь нет – австрийское правительство не так глупо, чтоб поддерживало схизматический обряд постройкою униатских церквей за границей: оно очень хорошо знает, что делает, когда, вместе с Франциею, в каждом румынском и турецком городишке ставит костёлы, тогда как мы, догадливые люди, ни в Вене, ни в Царьграде, ни в Яссах, ни в Бухаресте, не завели еще русских церквей.  Мы в Париже да в Женеве их строим; а где в них действительная нужда, там по нас хоть трава не расти!  Должно быть, за это самое нас и считают такими ловкими политиками.

В молдавскую церковь униат не пойдет.  Там, правда, и иконостас есть, там есть и знакомые образа, но язык чужой, чужой напев, да и духовенство носит бороду и длинные волоса; а это его пугает.  Точно также он побоится идти и в русскую православную церковь – он слишком много наслышался о расколе (схизме).  В чем состоит этот раскол и какая разница между раскольником и католиком, он, разумеется, не понимает, но он инстинктивно боится нас: он с детства привык слышать от поляков ужасы о нас и нашей вере.  Когда я приехал сюда и поселился между поляками и этими псевдополяками, то на меня их подруги сходились смотреть, как на диво.  Ни одна из них еще не видала москаля, за исключением старообрядцев и вообще простонародья.  Им сдавалось, что москаль не может походить на человека, что у него должна быть какая-нибудь особенность, клыки вместо зубов, когти вместо ногтей – и, как потом они мне рассказывали, их очень удивило, что я такой же человек, как и все люди.  Предубеждение, значит, отчасти прошло, но только отчасти; предрассудки, вошедшие в плоть и кровь с самого детства, не легко искореняются; отсюда и понятен страх галицких и буковинских униатов перед православием.  И идут они в костёл, а на костёл они уже приучены смотреть, как на нечто высшее перед церковью, а в костёле они видятся только с поляками, слушают проповеди по-польски, исповедаются по-польски, с ксёндзом говорят по-польски и превращаются в prawdziwych polakow.  Иногда еще, между собою, они говорят и по-русски, поминают церковь; но превращение уже совершилось – их дети католики, поляки по языку и по духу.  Вот и урок господам нашим философам, о значении веры в деле народности, языка и образа мыслей!

А были бы мы распорядительны и толковы, были бы мы больше русскими, мы могли бы помочь горю.  Но в нас русского мало – немцы придушили в нас чутье народности, которое было в нас так сильно даже при Петре и при Екатерине.  Нам горюшка мало, что деется с бедными малоруссами, которых мы собственноручно отдали Австрии.  Мы терпеть не можем их уний, а того не разбираем, что эта самая несчастная уния все же сохраняет их народность и что она, во всяком случае, заслуживает поддержки.  Наш холмский униат, приехавший в Петербург или в Москву, не рискнет пойти в православную церковь.  Допустим, что он даже ополячен, что он нас ненавидит, как один мой сосед в Яссах – сын униатского священника: следует ли из-за этого искусственно делать его поляком, лишая его возможности посещать славянское богослужение?

Удивительное дело – почти во всех наших губернских городах есть костелы, а мы до сих пор еще не смекнули и не заметили, что в этих костелах недостает униатских приделов.  Посмотрите же, как распорядительны в этом отношении поляки: они в каждую униатскую церковь втерли католические алтари, и эти алтари сделали свое дело: дворянство и большинство мещанства западных губерний окатоличилось.  Мы – умные головы – в этом отношении отлично помогаем им, хоть святой отец в Риме и не ценит наших заслуг – мы заставляем униатов, живущих между нами, окатоличиваться и ополячиваться.  Мы кричим о русской народности, а в нескольких шагах от нашей границы ополячиваются хохлы, и мы даже не знаем этого, если ж и узнаем, так и усом не поведем.  А придет время, что спохватимся и станем тогда ахать да охать, да придумывать репрессивные меры против жертв нашей собственной беззаботности, нашего постыдного far niente.  Уж если “polak madry po szkodzie”, то и “русский человек задним умом крепок”.  Гром не грянет – наш брат не перекрестится.

Заведение в Молдавии униатских церквей рядом с костелами, не только поддержало бы русскую народность, но даже на нравственность и ее, и польской, подействовало бы весьма благодетельно.  Поп не ксендз.  У попа (наши униатские священники титулуют себя попами) есть семейство; он человек знающий, по собственному своему опыту изведавший все житейские отношения, и потому он не чужой людям.  Он не будет сидеть взаперти зная что вокруг него кишит страшный разврат, что беспутство овладело его паствою; а униатский священник – обыкновенно очень развитый и гуманный человек, да, наконец, если б он и плох был, как личность, то над ним есть благочинный (декан).  Покойный львовский митрополит Григорий Яхимович завел между униатским духовенством один пустой порядок, уже перешедший, по счастью, в обычай.  Благочинный, ревизуя своих подчиненных священников, допрашивает их, что каждый из них сделал для украшения своей церкви, для школы, для общественной нравственности и т. д., за истекший год, и на всякое показание требует фактических доводов.  Нечто в этом роде и у нас делается, но у нас результат выходит не такой.  Во-первых, благодаря снисходительности наших епархиальных начальств, у нас ставят в священники людей, кончивших курс только в семинарии, и, стало быть, людей недостаточно еще развитых, за что наша церковь и расплачивается расколами.  Другое, наше духовенство, вследствие его прежней привязанности к старому обряду, да еще благодаря герцогу Бирону “и компании” с потомками, утратило много самостоятельности.  Из всего этого и вышел тот беспорядок в нашем епархиальном управлении, о котором так много писали; а его вовсе нет у галицких униатов, потому что тамошний священник самостоятельнее нашего, не говоря уже о бесконечной разнице в личном развитии между галицкими попами и большинством наших.  Стало быть, пока наше духовенство, говоря вообще, еще не готово на деятельную борьбу за православие и за нравственность, пусть хоть униатское отстаивает Землю Русскую.

Уния вовсе не такая дурная вещь, какою ее у нас считают.  Страшен сон, да милостив Бог.  Рим сделал страшный промах введением уний.  Он забыл, что у палки два конца и что кочерга, которая загребает уголья в левую сторону, точно также легко загребает их и в правую.  Православный может не заметить даже, что он сделался униатом, и католик может пойти в униатскую церковь, не переставая быть католиком; и как православные, через унию, делались и делаются католиками, так, у ловкого униатского священника, католики, через унию, делаются православными.  Если славянам – католикам суждено когда-нибудь сделаться православными, то не иначе, как через унию, через этот перешеек двух исторических церквей.  Есть у нас в руках страшная сила, только пользоваться ею мы до сих пор еще не умели, да и не известно, скоро ли уметь будем.

Так как речь зашла о польках и об их нравственности, то нельзя не помянуть об их совершенно оригинальном взгляде на брак.  Есть между ними – опять-таки говорю только о простонародьи – слюбные жены и неслюбные жены, т. е. венчанные с их сожителями и не венчанные.  Не знаю, венчанье ли утратило у них уважение вследствие беспечности ксендзов, или подействовали на них нравы высших классов, которых они не поняли толком, но результат, во всяком случае, вышел весьма печальный, и я собственными главами вижу, что и гражданский брак – меч обоюдоострый.

Неслюбная жена пользуется у поляков тем же уважением, как и венчанная.  Ей все двери отворены; она по гостям ходит; ею никто не брезгает; никто ее даже не упрекнет, что она не была в костеле.  Про сожителя своего она говорит мой муж, он называет ее своею женою – но на этом дело и останавливается.  Маленькая разладица между не венчанными – и один из них, смотря по обстоятельствам, вылетает за двери.  Через несколько месяцев у него другая жена, а у нее другой муж; затем новый развод, новый брак – и так ad infinitum.  Понятно, до какой степени это деморализует женщину и насколько она становится способною к деторождению при таких переходах с рук на руки.  И в самом деле, в не венчанных браках редко видятся дети, не говоря уже ни о толковом хозяйстве, ни о довольстве.  Жизнь ведется точно на станции; ни муж, ни жена не верят в прочность своего союза; она думает только, как бы вымаклачить у него новое платье и сапоги, он держит ухо востро, чтоб не поддаваться ей, и вечно боится, чтоб она его не обокрала – словом, бестолковщина идет страшная.

Долго добивался я, чтоб узнать, есть ли у этих венчанных и не венчанных жен какие-нибудь политические тенденции, оказывается что ровно никаких, кроме суеверного страха перед москалями.  Они слышали про нас, как про людей, которые воюют с поляками, ссылают их, отнимают у них имущество, но слышали это, опять-таки, только от простолюдинов, а простолюдины тоже не имеют серьёзной вражды к нам.  Простолюдины польские не смотрят на нас, как на врагов их отечества, потому что у них самая идея о независимости их отечества крайне не выяснена.  Они относятся к нам, как великий Новгород относился к Василию Буслаеву со товарищами, как стена кулачных бойцов к другой.  Чуть выйдет потасовка, каждый и бежит к привычному знамени, по правилу, что своих выдавать не следует; но вражды и ненависти к противнику нет, пока еще эмиграция не довела до ожесточения и не убедила бойца, что он мученик и апостол swietej sprawy.  Ненависть к нам и ко всему нашему, доходящая до фанатизма, встречается только в развитейших слоях польского общества, в людях, которые близко знакомы с польскою изящною и историческою литературою.  И нельзя опять сказать, чтоб это были люди недобросовестные, или, как у нас любят их называть, иезуиты.  Отнюдь нет – они, точно так же, как и чернь, невинные жертвы истории и вообще всего прошедшего Речи Посполитой и Царства Польского.  Что было бы со мною, с вами, если б мы выросли на этих книгах и газетах, на этих Шуйских, Ледевелях, Духинских, если б все окружающее нас, каждая песня, каждый роман, каждый разговор, каждое семейное предание – все насквозь пропитано было воспоминаниями и пропагандою о борьбе за независимость? Проверить эти засады, как и всякие другие, не каждый способен, да и не каждый отважится на такое святотатство.  И как их проверить? – для этого нужно специальное изучение фактов, годы чтения и годы путешествий; а разве у каждого есть на это и возможность и способность?

Я знаю в Яссах одну умирающую почти от чахотки молодую женщину, красавицу собою, умнейшую и развитейшую, я думаю, не только в Яссах, но и в целой Молдавии.  Жизнь ее была страшная, возмутительная драма.  Родные не хотели, чтоб она вышла за того, кого она любила; ее уверили, что он изменил ей.  С горя, в беспамятстве, она отдала свою руку первому встречному Фразеру, пустозвону, либералу и революционеру самого дешевого сорта.  Он завез ее сюда и пустился в литературу, не имея ни на гривенник таланта и заменяя его претензиею просвещать бедных румынов – словом, он немец, или, вернее, выкрест, а эти господа страдают особого рода чесоткою цивилизования нашего брата, человека восточной Европы.  Двое детей не помирили бедную женщину с ее безвыходным положением.  Она махнула на все рукою, сосредоточилась, замкнулась в самую себя, даже от Польши отреклась, даже детей по-польски не учит: “пусть, говорит, будут просто молдаванами; здесь родились, здесь выросли – к чему развивать в них лишние стремления, удовлетворение которых им же будет дорого стоить”!

И вот эта-то женщина, которая, и умом, и сведениями может потягаться с любым мужчиною, вполне убеждена, что мы звери, хуже зверей, что нам прогресс невозможен, что реформы у нас делаются только для того, чтоб Европе пыль в глаза пускать, что в Персии и в Испании вольнее живется и дышится, чем у нас, что спасение цивилизации зависит от восстановления Польши, и что будущее польское государство неминуемо будет светочем свободы, науки, благоденствия – всего, чего хотите – для Европы вообще и для славян в особенности.  Я с ней не спорю, разве иногда отшучиваюсь – к чему понапрасну раздражать ее и без того расстроенные нервы?  Но, смотря на ее грустное лицо, осененное этими русыми, как шелк, мягкими кудрями, я часто невольно задаю себе вопрос: что же это такое, что личность не может быть свободна от идей кружка, в котором она родилась и вращается?  Неужели же, наконец, действительное освобождение состоит в полном нигилизме – разумеется, не в нашем, потому что у наших нигилистов есть свой символ веры и своя догматика – а в том нигилизме, до которого несколько тысяч лет назад доходил венчанный мудрец, разрешивший все житейские, политические и экономические вопросы знаменитым: суета суетствий – всяческая суета?!  Родись эта женщина где-нибудь не во Львове или в Кракове, а скажем, в Казани или в Рязани – не носила бы она национального траура, не толковала бы ерунды о зверстве москалей, о благородстве французов, о мудрости Наполеона, о необходимости Турции для спокойствия Европы...  Все это, разумеется, старая брехня, и все подобные соображения еще к Мокиевичу приходили в голову; но дело в том, что, все-таки, злость берет, когда видишь, что даровитая натура сбита с толку окружающею ее средой, и сознаешь, что никакой логикой, никакой диалектикой, ни самыми фактами не переубедишь ее, потому что идеи ее стали уже засадами (я очень люблю это картинное польское выражение), до мозга костей проникли, и посягательство на них становится посягательством на самую индивидуальность.  А кто виноват в этих фиксациях?  Мы покуда только то знаем, что виновата во всем история; но как это ей удалось оказать такую неловкую услугу полякам – а кто знает, может быть и нам тоже? – про то мы не скоро узнаем, потому что едва ли скоро может явиться у нас, при слабом развитии у нас науки истории, ученый, подобный Боклю, который бы разъяснил наше прошедшее так, как этот гениальный англичанин разъяснил прошедшее Англии, Франции, Шотландии, Германии и Испании.

А есть факты в нашей и польской жизни, над которыми нельзя не остановиться.  Каким это чудом делается, что два народа, живущие рядом, говорящие почти одним и тем же языком, связанные историею до того тесно, что порою даже трудно разобрать что относится к истории Польши, что к нашей, как, например, Литва, Малая Русь, Галичина, Новгород, Псков, Смоленск, смутное время и т. д., и т. д., не говоря уже о ближайших временах – и эти два народа даже приблизительного понятия друг о друге не имеют?  Это чрезвычайно резко поражает человека, знающего поляков близко и не стоящего к ним ни в каких официальных отношениях, т. е. имеющего возможность видеть и слышать их, когда они ничем не стесняются и никого не боятся.  Как их публицисты пишут о нас совершенно не понимая нас, так и наши пишут о поляках, плохо их зная, или зная только понаслышке.  Но бестолковая брань на нас польских газет и польское непонимание нас еще понятно: она им душу отводит, они ею сердце срывают за свои вечные неудачи в заговорах и восстаниях.  Бранить нас, рассказывать про нас ужасы, подыскивать и раскрывать темные стороны нашего быта – это у них считается чуть не актом патриотизма.  Они и друг друга ценят по мере ненависти к нам, готовности погибнуть в борьбы с нами.  То и дело слышишь от них отзывы о своих: “Это, мой пане коханый, картёжник, пьяница, если еще и не хуже; при нем плохо класть ничего не следует, но хороший поляк (dobry polak)– и репутация dobrego polaka искупает все!  Так и развитейшие из них смотрят на эту газетную ругань, на клеветы и на всякий вздор умышленно и неумышленно распускаемый о нас.  Толковал я с одним очень умным и довольно ученым эмигрантом о книжонках Духинского; он отзывался о них с величайшим презрением и говорил, что ни один образованный поляк им не верит.  “Но прибавил он, Духинскому, все-таки, спасибо: он много помог польскому делу”.

– Ну, уж этого я не понимаю!  По-моему, он оказал ему весьма медвежью услугу, сводя его с реальной почвы на фантастическую, опирая его на недобросовестное изучении фактов и на шарлатанских выводах из них.  Он репутацию вашу замарал в глазах всякого честного человека.

– Толкуйте! засмеялся мой собеседник.  – А вот поверили же ему всякие французы и немцы.

– Которые ни наших языков не знают, ни нашей истории толком не читали, ни нравов, ни быта нашего не видали!  И поверили ему на честное слово, приняв его не на шутку за ученого, и кричать теперь, что историческая наука доказала, как дважды два – четыре, что вы урало-алтайцы, а не европейцы.  Посмотрите, как быстро и с каким поразительным успехом распространяются его идеи: они скоро в учебники истории и географии перейдут, перейдут в верования масс.  Сотни две лет пройдет, пока европейцы догадаются, что Духинский был иезуит и шарлатан, который надул их самым грубым способом, и что вся его эрудиция выеденного яйца не стоила.  А мы, поляки, от этого в положительных барышах – Европа смотрит теперь на нас, как на своих, а на вас, как на чужих: она теперь уверена, что границы индо-европейского племени совпадают на Востоке с границами 1772 г. то есть идут до Днепра и до Волхова; чего же нам еще хотеть?

Все помыслы польских деятелей, публицистов и агитаторов вертятся около одной задачи – возбудить в массах ненависть ко всему русскому.  Это их расчет, и расчет, надо признаться, очень верный: без ненависти к нам не может быть ни восстаний, ни европейской войны за Польшу.


ОБ АВТОРЕ

Статья энциклопедии “Колибри” сообщает:

Кельсиев, Василий Иванович - писатель, эмигрант (1835 - 1872). Слушал лекции восточных языков в Санкт-Петербургском университете и оказывал большие успехи (впоследствии знал до 25 языков и наречий и на 14 мог говорить).  В 1858 г. по дороге в Америку он был задержан бурей в Плимуте, решил остаться в Англии, порвав связи с Россией и предоставив себя в распоряжение Герцена  и Огарева.  Смотря на раскол как на явление исключительно политическое, Кельсиев задумал использовать его в интересах революции.  С помощью Огарева Кельсиев стал издавать при “Колоколе” “Общее вече”, посвященное вопросам раскола.  С той же целью он привел в порядок и издал официальные документы, относящиеся к расколу: “Сборник правительственных сведений о раскольниках” (Лейпциг, 1860 - 1862; 4-й выпуск) и “Собрание постановлений по части раскола” (Лейпциг, 1863).  Предприняв тайную поездку в Москву, он пытался найти там опору среди старообрядцев, но, потерпев неудачу, уехал в Турцию, а затем вместе с братом Иваном (бывшим студентом Санкт-Петербургского университета, высланным за беспорядки 1861 г. в Верхотурье и бежавшим оттуда) и Чайковским поселился в Тульче, на Дунае, среди казаков-некрасовцев и скопцов.  Вера в жизненность идей была поколеблена в нем уже раньше.  Жизнь в Тульче еще более усилила прежние сомнения.  Кельсиев скоро приобрел доверие казаков, был избран старшиной; тем не менее, революционная пропаганда оставалась безрезультатной.  К прокламациям Кельсиева казаки относились равнодушно, а белокриницкий митрополит Кирилл совсем запретил своей пастве иметь сношения с  “злокозненными безбожниками” и “предтечами антихриста”.  Потрясенный разочарованиями и тяжелой личной утратой (холера 1865 г. унесла его брата, жену и детей), Кельсиев переехал в Вену и занялся этнографией и мифологией славян (несколько статей в “Отечественных Записках” и “Голосе”, под псевдонимом Иванов-Желудков).  Поездки по славянским землям все более склоняли его к славянофильству.  20 мая 1867 г. Кельсиев явился в Скулянскую таможню и предал себя в руки властей.  В Петербурге, при допросе, он написал записку о своей жизни.  Простота и правдивость записки произвели хорошее впечатление; Кельсиев получил полное прощение и даже право поступления на государственную службу.  Осенью 1867 г. в Географическом Обществе он сделал доклад о скопцах.  В следующем году были изданы “Пережитое и передуманное” (Санкт-Петербург), и “Галичина и Молдавия. Путевые письма” (Санкт-Петербург).  Обе книги встретили в литературных кругах холодный прием.  В последующие годы Кельсиев печатал статьи в “Русском Вестнике”,  “Заре”, “Голосе” и “Ниве”.  Отдельным изданием в 1872 г. вышли в Петербурге его исторические повести: “Москва и Тверь” и “При Петре”.  Нравственные страдания, тяжелые условия жизни и неумеренное употребление вина (после смерти жены) свели его в могилу.  – Жена его, Зинаида Алексеевна, урожденная Вердеревская (родилась в 1834 г.), сотрудничала в “Отечественных Записках”, “Ниве”, “Заре” и “Всемирном Труде”. – См. А.И. Герцен,  “Сборник посмертных статей” (Женева, 1874); Д.П., “Партия Герцена и старообрядцы” (“Русский Вестник”, 1867, № 3); Н.И. Субботин, “Раскол как орудие враждебных России партий” (Москва, 1867); Ф.В. Ливанов,  “Раскольники и острожники”, том III, стр. 554 - 560 (Санкт-Петербург, 1871); Н.К. Михайловский , “Жертва старой русской истории” (“Сборник сочинений”, том IV). И. К.


Карапторусский деятель, алюминевый промышленник и бенефециант американского карпаторусского литературного общества П.С. Гардый, переиздавая в 1976 г. книгу Кельсиева в США, предпослал ей следующее предисловие:

ОТ ИЗДАТЕЛЯ

Мысль о переиздании этой редкой книги возникла не потому только, что в этом году исполняется сто лет со дня выхода её в свет, но и потому, что предмет, которому она посвящена является и сейчас для всякого сознательного русского человека одним из самых волнующих.  Кто когда-нибудь интересовался многострадальной историей Карпатской и Прикарпатской Руси, тому известна вавилонская башня лжи и фальсификации, созданная её врагами.  Самая вопиющая из этих фальсификаций имеет целью скрыть и вовсе отрицать русскую природу и русские устремления карпатского и галицкого народов.

Преступное невежество и равнодушие русского общества были причиной того, что пятисотлетнее тяготение галичан и карпатороссов к России, к русской культуре не было замечено в России.  Так называемая “прогрессивная” русская интеллигенция сделала все от нее зависящее, чтобы оттолкнуть галичан и объявить их руссофильство “реакционным”.  В полном согласии с польско-австрийской пропагандой, русские радикалы объясняли это руссофильство подкупом со стороны царского правительства.  Они определили галичанам место в сфабрикованном австро-поляками панукраинстве и не именовали их иначе, как украинцами.  Беспощадное, поистине гитлеровское истребление галичан в 1914-15 гг. не вызвало с их стороны и малой доли того участия и сострадания, которое проявлено было к бельгийцам, например.  Большевистская украинская академия кощунственно объявляет мучеников Талергофа агентами и шпионами Москвы.  Большевикам, конечно, ничего другого и не остается, как упорствовать в своем заблуждении.  Усвоив австро-марксистскую точку зрения на национальный вопрос, усвоив от польско-немецких социалистов их взгляд на украинскую проблему, они задолго до революции предопределили судьбу галицко-карпатской Руси.  Без малейших размышлений присоединили ее, после второй мировой войны, к марионеточной Украинской ССР.  Мечтавшая полтысячи лет о воссоединении с Россией, понесшая неисчислимые жертвы в борьбе за православие, за русский язык, за сохранение своей народности, она волею большевистской власти подвергнута, ныне, новому насилию – украинизации.

И снова, как встарь, стоит перед нею задача борьбы за свои исконные национальные начала.  Эти начала те же самые, что и у всей России.  Надо, только, чтобы русское общество осознало свой грех перед западной Русью и избавилось от своего традиционного индифферентизма по отношению к ней.  Индифферентизм этот, в значительной мере, результат невежества.

Переизданием в 1964 г. “Талергофского альманаха”, выпущенного впервые в 1924 г. во Львове, мы сделали первую попытку ознакомления русского зарубежья с одним из трагических эпизодов в истории нашего народа.  Когда кончится современное политическое мракобесие и начнется объективное изучение истории, “Талергофский Альманах” сыграет роль важного источника в этом изучении.

Теперь мы переиздаем другой забытий источник – путевые письма В.И. Кельсиева.  Это имя почти забытое, и забытое, конечно, не случайно. Радикальная интеллигенция не могла простить ему “измены” революционному движению.  Кельсиев – любопытная личность середины прошлого века.  Еще будучи вольнослушателем факультета восточных языков в Петербургском университете (1855-57), он увлекся тогдашним радикализмом, сблизился с Добролюбовым, стал деятелем студенческих кружков, а попав в 1859 г. в Лондон и познакомившись с Герценом, объявил себя политическим эмигрантом и стал сотрудничать в революционной заграничной прессе.  Но Герцен, как раз, был первым его разочарованием.  Он никак не разделял восторга Герцена перед поляками, видя в них не борцов за народные интересы, а шляхетскую фронду ставившую целью реставрацию крепостнической Речи Посполитой.

Порвав с Герцецом (1860), но не порывая еще с революционным движением, он занимается историей старообрядчества, археологией и этнографией русских народностей.  Интересуют его казаки-некрасовцы, жившие в турецких владениях, а также русские подданные Габсбургской империи.  В 1862 г. он едет в Турцию, а в 1865-66 гг. совершает свое путешествие по Галиции и Буковине, описанное в настоящей книге. Первоначально это была не книга, а ряд статей (писем), печатавшихся в петербургской газете “Голос”.  Упомянуть об этом факте, сейчас, тоже не лишне. Кто из теперешних эмигрантов имеет возможность хоть слово напечатать в СССР?  А вот эмигрант Кельсиев мог при “проклятом царизме” состоть корреспондентом одной из петербургских газет и посылать из-за границы материал для нее.  Из текста книги читатель узняет, что политический эмигрант- революционер Кельсиев был выслан из Галиции как агент царского правительства. Галицийскую власть пугала не его революционность, а русское происхождение и интерес к русинскому населению Галиции, которое зорко оберегалось от москальского глаза.  Сам же Кельсиев больше всего боялся быть высланным в Россию, где ему грозила тюрьма и очень был доволен попав в Молдавию.  Только в 1867 г. он сдался русским властям, изложил причины своего разочарования в революционном движении и отбыв тюремное заключение, получил возможность жить в Петербурге.

Трудно, таким образом, заподозрить его в пристрастном “москвофильском” описании всего, что он видел в Галиции.  Перед нами объективная картина тамошней действительности сто лет тому назад – чрезвычайно ценный документ для историка.  Жалкое положение галицкого духовенства, единственно культурного слоя в крае, его материальная нужда, его постоянная ущемленность со стороны ксендзов и католиков; планомерная политика латинизации православного обряда, проводимая поляками и австрийцами; преследование русского слова, доведенное до такой степени, что галицийские интеллигенты стыдились в обществе своего языка – все это глубокие раны на духовном теле народа, страдавшего несколько веков.  Но книга Кельсиева любопытна еще тем, что сравнивая её показания с нынешним положением, видим живучесть многих болезней, от которых страдал наш край.  Изживание их возможно только путем изучения его прошлого.

Надеемся, что предлагаемая книга будет прочтена всеми политическими и религиозными деятелями, для которых судьба обширного русского племени не безразлична.